В конце концов он пожал плечами и изменил темп, подстроившись под нацистскую речовку. Он всегда умел приноравливаться. «Вот в чем проблема многих евреев, – говорил он сыну в письме. – Они не желают приноравливаться. Ассимилироваться. Но мне это удалось. Меня принимали в самом высоком обществе, я играл для членов королевской семьи и ужинал с сановниками. Коротышка фюрер меня не напугает. Я приноровлюсь – и буду счастлив, пока у меня есть моя музыка. Мне многого не надо».
И все же ему было мучительно смотреть, как Австрия преклоняется перед немцами. Как его страна лежит простертая перед Гитлером, позволяя утюжить себя танками и пламенными речами, и празднует вторжение будто благо.
Восемь месяцев спустя – и за считаные дни до принятия расовых законов в Италии – нацистские штурмовики и гитлерюгенд скоординировали и осуществили жестокие еврейские погромы по всей Германии и Австрии. Мародеры грабили и разрушали еврейские дома, сожгли девятьсот синагог и уничтожили или значительно повредили семь тысяч магазинов, принадлежащих евреям. На них нападали, плевали, без разбору вытаскивали на улицу мужчин и женщин. Девяносто один человек погиб. Еще тридцать тысяч усилиями полиции были арестованы и отправлены в концентрационные лагеря. Когда же все закончилось, нацистское правительство выставило еврейским общинам счет за ущерб, обвинив в случившемся их самих.
Весь этот ужас получил прекрасное название – «Хрустальная ночь», или «Ночь разбитых витрин». Отто Адлер написал Камилло, что сейчас он мог бы сделать в Вене состояние. У «Острики» ушел бы минимум год, только чтобы заменить все разбитые окна и треснувшее стекло на улицах. В том же письме Отто признавался, что наконец испытывает страх. Что больше не видит смысла приноравливаться.
«Как можно договориться с людьми, которые хотят твоего полного уничтожения? Я не могу приноровиться к смерти!»
1938 год выдался для евреев кошмарным. 1939-й оказался еще хуже.
* * *
В тот день Анджело пришел из семинарии, собираясь присоединиться к Камилло, Феликсу и бабушке с дедушкой на концерте Евы, только чтобы узнать, что она исключена из оркестра. Без объяснений. Просто приказ освободить место первой скрипки. Впрочем, Ева не нуждалась в объяснениях. Причина была очевидна: из оркестра уволили еще одного еврейского музыканта – виолончелиста, с которым она то сходилась, то расходилась весь последний год.
– Мне все равно. Им же хуже, – только и ответила Ева, дерзко вскинув подбородок. Глаза ее сверкали. Но ей определенно не было все равно. И уж тем более дяде Феликсу. Эта новость стала не первой, но особенно болезненной пощечиной учителю, который годами воспитывал из Евы непревзойденную скрипачку.
Феликс не смог до конца смириться ни с одним из законов. Он жил в Италии тринадцать лет, по прошествии пяти получив итальянское гражданство, однако по новым правилам оно аннулировалось. Камилло пришлось похлопотать, чтобы для шурина сделали исключение. В детали его не посвятили, но Феликс подозревал, что не обошлось без взяток, которые Камилло всегда охотно уплачивал. На время он оказался в безопасности, чего нельзя было сказать об Отто Адлере. Шаткое будущее отца в Австрии и постоянное унижение, усиливающееся с каждым новым постановлением фашистов, превратили импозантного сорокапятилетнего мужчину в шестидесятилетнего старика. Голубые глаза затянула серая пленка тревоги, светло-каштановые волосы выцвели до седины. Он словно усох, затих и теперь почти все время проводил в своей комнате.
– Я была у них лучшей, – повторила Ева, не сводя взгляда с дяди Феликса. – Мне не нужен оркестр, чтобы быть скрипачкой.
– Ты уже скрипачка. Этого у тебя никто не отнимет, – ответил Феликс чопорно. Но что-то в его позе противоречило гордым словам.
Ева смотрела, как он шаг за шагом отступает в темноту – с лицом, искаженным бессильной мукой. Анджело пришлось закусить щеку изнутри, чтобы не выразить отборным ругательством все то, что он думает о новых законах и удавке, которую они затянули на шее любимой им семьи.
– Пойдем, Ева, – произнес он неожиданно. – Немного прогуляемся. Тебе нужен воздух, а мне нужно джелато.
На самом деле ему было нужно отнюдь не джелато. Скорее уж поколотить кого-нибудь или от души пошвыряться камнями в окна. Но вместо этого они с Евой отправились в магазинчик на главной площади, куда Анджело заходил не далее как на прошлой неделе.
Официально это была аптека; Анджело регулярно покупал там мазь, которая успокаивала боль и смягчала покраснение правой культи, натертой громоздким протезом. Витрина заведения была выкрашена в веселый, приветливый желтый цвет. Вот только приветствовал он теперь не всех. Новая табличка в окне гласила: «Евреям вход воспрещен». Табличка на соседнем магазине звучала еще абсурднее: «Евреям и собакам вход воспрещен». Как будто это были синонимы.
Анджело сглотнул подступившую к горлу желчь и толкнул дверь аптеки. Перезвон колокольчиков привлек внимание продавщицы, полускрытой рядами полок.
– Buongiorno signore, – поздоровалась она привычно.
Анджело не ответил – просто взял с обычного места мазь и положил ее на прилавок, ожидая, когда женщина пробьет чек. Взгляд ее был теплым, но отсутствие ответа на традиционное приветствие явно не прошло незамеченным.
– Как вы их различаете? – наконец не выдержал Анджело.
– Scusami?
– Как определяете, кто еврей, а кто нет? Ваша табличка запрещает заходить евреям.
Женщина залилась краской и опустила глаза.
– Я не определяю. И не спрашиваю. Мне все равно.
– Тогда зачем табличка?
– На нас давят, вы же понимаете. Чтобы фашисты позволили нам спокойно работать, на двери должна висеть табличка. Я просто пытаюсь уберечь свой магазин.
– Вот как. А ваши соседи? Фашисты имеют что-то против собак?
Продавщица хихикнула, будто Анджело удачно пошутил, но он вонзил в нее такой яростный взгляд, что все ее веселье как ветром сдуло.
– Я ходил к вам годами, – продолжал Анджело спокойно. – Но порога вашего больше не переступлю, пока на двери будет висеть этот знак.
– Но вы не еврей, синьор, – возразила женщина. Черная семинарская сутана и широкополая шляпа указывали на это более чем определенно.
– Нет. И не собака. И не фашистская свинья.
И Анджело, оставив мазь на прилавке, развернулся к выходу.
– Все не так просто, синьор, – окликнула его продавщица. Когда Анджело обернулся, ее лицо было пунцовым. Ему удалось ее смутить. Хорошо.
– Все именно так просто, синьора, – ответил он. И для него это действительно было так – правда, в которую он верил всем сердцем. Черное и белое. Добро и зло.
– Мне нужно успеть домой до заката. Сегодня шабат, – вполголоса произнесла Ева, возвращая его в реальность. Но спешность, с которой она схватила перчатки и шляпку, выдавали другую причину побега.
Некоторое время они нарочно слонялись по улицам, покупая огромные порции своего любимого джелато и пытаясь ненадолго забыть о существовании мира вокруг. Им это было нужно – смеяться, играть в беспамятство, хоть на час или два притвориться, будто их жизни по-прежнему радостны и просты.
Но они не могли идти с закрытыми глазами. Их мир больше не был ни радостным, ни простым. Доказательства этого попадались им на каждом шагу, а Анджело с Евой не были слепыми.
– Даже не похоже на нас, правда? – спросила Ева между ложками мороженого, кивнув на брошенную кем-то возле скамейки газету. Она придержала туфелькой заглавную страницу, чтобы ветер не перелистнул ее дальше. Посередине размещалась карикатура еврея с гротескными чертами лица, который тащил в свой кабинет бесчувственную даму арийской внешности. Рисунок был озаглавлен «Осквернитель расы». Ева подняла листок, чтобы рассмотреть его поближе. Затем перевела взгляд на Анджело и прищурила глаза.
– Да ты носом и то больше похож! – В голосе Евы звучало веселье и напускная небрежность.
– У меня римский нос, – с достоинством ответил Анджело, тоже стараясь ее рассмешить, но в желудке завязался неприятный узел. Он видел слишком много подобного «юмора» в итальянской прессе. Эта кампания длилась не первый год, только теперь ее усугубляли псевдонаучные измышления о чистоте расы и обвинения итальянских евреев во всех бедах страны, хоть те и составляли меньше одного процента населения.