– Похоже, им это подходит, а мне – нет, – отвечала Альма, глядя на мать с вызовом, снизу вверх.
Как она получилась таким заморышем? Все дочери подруг давно перегнали по росту своих матерей, и только Альма оставалась недомерком, хотя родители оба рослые.
В детстве она почти не ела, не помогли ни мольбы, ни угрозы. Только перед телевизором, когда дочка отвлекалась, иногда удавалось накормить ее, затолкнуть ей в рот ложечку омлета, кусочек сыра, овощную котлетку, и малышка рассеянно двигала челюстями, жевала и глотала, пока не встряхивалась, будто пробуждаясь ото сна, и не начинала яростно протестовать.
Как обливалось кровью сердце Ирис от этого тайного кормления! Будто дочь стояла на краю высокой крыши, и нужно было незаметно подкрасться к ней сзади и схватить ее прежде, чем та заметит. Каждая ложечка омлета на один шаг отдаляла ее падение с крыши. Молодой матери казалось, что худоба девочки свидетельствует против нее страшнее тысячи свидетелей, и Ирис боролась как могла, пока не родился Омер: его требовательное присутствие стало забирать столько сил, что продолжать все эти маневры, мольбы, посулы и угрозы стало невмоготу. Что, разумеется, оказалось к лучшему для всех. Девочка осталась в живых. Она, должно быть, ела все же достаточно, чтобы выжить, а в подростковом возрасте у нее даже развился здоровый аппетит, в то время как все ее подруги изводили себя голодными диетами. Но это произошло слишком поздно. Альма осталась маленькой и тощей, словно двенадцатилетний подросток, но превратилась в красавицу: дух захватывало от этих огромных черных, как виноградины, глаз и длинных прямых волос, от удивительного сочетания детского тела со зрелым, полным соблазна лицом.
Кто знает, кого она там соблазняла. Конечно, не родителей, ведь все их вопросы решительно отвергались. С тех пор как дочь перебралась в Тель-Авив, они полностью потеряли возможность надзора и контроля и знали о ней только то, что она соблаговоляла им сама сообщить. Время от времени она выдавала им ограниченную информацию, каждая попытка расширить которую ни к чему не приводила, – о вечеринке, на которой побывала, об одной из официанток, с которой подружилась; но стоило им, уцепившись за эту информацию, попытаться продвинуться дальше – при следующей встрече или в телефонном разговоре, – как она принималась отрицать все рассказанное, точно это был плод родительского воображения.
– Она наказывает нас, – время от времени говорила Ирис Микки, но тот пожимал плечами:
– О чем это ты, за что ей нас наказывать?
Имей это хоть какой-то смысл, она могла бы с легкостью перечислить ему целый ряд причин: «За Омера, который украл у нее все наше внимание, и ты прекрасно знаешь, за что еще, – за тот ужасный год, проведенный в больнице, – операции, реабилитация, целый год, в течение которого я едва существовала». Находясь дома, Ирис полностью зависела от них, но большую часть времени она проводила в больницах: как-никак переломы костей таза и ног, ожоги на ногах, осколки в груди, так что тазовые кости пришлось соединять пластинами, фиксировать кости ног, пересаживать кожу на обожженные места. С тех пор одни участки тела начисто утратили чувствительность, зато у других она невероятно повысилась. Пришлось заново учиться ходить и сидеть, и отвыкать от обезболивающих, и избавляться от страха, не позволяющего выходить из дома, и от паники при звуке трогающегося с места автобуса.
Вернувшись наконец к жизни, Ирис обнаружила, что дочь стала совсем другой: замкнутая, почти враждебная к ней, Альма цеплялась за отца и бросала на мать осуждающие взгляды. В школе она довольствовалась крохами, без аппетита, без любопытства – только чтобы кое-как дотянуть до выпуска. А Ирис? Она как раз победила в конкурсе на руководство школой, вернулась к жизни, полная жажды деятельности, была занята как никогда и, видимо, не уделяла девочке достаточно внимания. А девочка, в отличие от Омера, который не забывал потребовать своего, оказалась из тех, кто молча ждет и разочаровывается, так и не дождавшись, – вся в отца. Оба пережидали ее медленную реабилитацию с автоматической преданностью, одновременно истовой и холодной, так что ей иногда приходило в голову, что за несколько секунд, которые она парила в воздухе, она со скоростью звука умчалась в другую страну, из которой уже никогда не сможет вернуться.
Время от времени Микки заходил в спальню, где она лежала на долгие месяцы прикованная к кровати, с каким-нибудь странным блюдом собственного приготовления или чашкой успевшего остыть чая, интересовался ее здоровьем, спрашивал, не нужно ли ей чего-нибудь; но в тех редких случаях, когда она просила его остаться и посидеть с ней минутку, рассказать, что происходит, это было ему словно бы не по силам. Понятно, он выжат как лимон, ему параллельно с работой приходилось ухаживать за ней и заботиться о детях, но он казался ей холодным, как этот чай, и странным, как его блюда, и упорно отводил глаза, как будто был виноват в том, что с ней случилось.
Иногда она сама шутила на эту тему. Ведь они переехали в эту квартиру с лифтом, которым Микки так восхищался, меньше года назад.
– Зачем нам лифт в тридцать пять лет? – недоумевала она.
И вообще ей больше нравилась другая квартира, с видом на Мертвое море и большим балконом, что представлялось ей значительно важнее. Но он, всегда хваставший умением все предвидеть, заявил:
– Никогда не знаешь, что может случиться, а лифт не повредит.
Что в точности подтвердилось в самый короткий срок, и после ранения она стала шутить, что у него есть доступ к секретным данным и что в органах безопасности он принес бы куда больше пользы, чем в хай-теке.
Но его это никогда не смешило, и теперь, в три сорок ночи или чуть позже – она не решалась еще раз посмотреть на часы, – когда боль не давала заснуть снова, Ирис обнаружила, что минуту за минутой восстанавливает в памяти то утро, снова размышляя о невероятной комбинации времени и пространства, которая привела к страшной беде и одновременно к невероятному чуду.
Накануне Микки задержался на работе до ночи – она спала, когда он вернулся; а когда проснулась утром, он уже был одет и сказал, что спешит, потому что позвонили из офиса. В те годы он бывал дома гораздо меньше, чем сейчас, – при том что как раз тогда он был так нужен детям. Зато теперь, когда ничего уже не изменишь, он возвращается рано, часами играет в быстрые шахматы за компьютером, а потом со вздохом разваливается на диване перед телевизором. Но по утрам он и тогда всегда был рядом и помогал с детьми, вернее, с Омером, который ходил в первый класс и так, по его словам, там страдал, что его с трудом удавалось вытащить из дома. Он запирался в туалете, и не помогали ни посулы, ни комиксы, ни наклейки.
Как раз в то утро Омер был относительно бодр. Он неистово скакал на их двуспальной кровати, когда Микки уже был одет, а она едва проснулась. Стояло ясное летнее утро, и было даже немного прохладно, так что Микки надел старый тонкий джемпер – ужасный, на взгляд Ирис, но выбросить его он отказывался, – а Омер, не давая им расслышать друг друга, изо всех сил голосил, с восторгом переиначивая слова.
– Семилетние ребятки рисуют писями и каками! – вопил он, как всегда умудряясь всех взбесить.
– Уходишь? – удивилась она. – Никто еще не готов, еще нет семи.
А Омер закричал:
– Мне уже семь! Вы что, забыли, что мне уже семь лет?
И Микки сказал:
– Вызывают на работу. Сервер упал. Надо поднимать.
Она снова изумилась:
– В такое время?! – Как будто речь шла о середине ночи.
И он сказал:
– Омер, замолчи немедленно!
Как раз в этот момент мальчик скакал беззвучно, но при этих словах его молчание немедленно превратилось в истошный вопль, перешедший в вызывающую песню:
– Папа-пипи, папа-кака, говорит со мной, как бяка!
Это безобразие заставило ее вмешаться:
– Омер, хватит! Я тебе запрещаю так выражаться!
А Микки, человек настроения, уже начал расстегивать молнию ветровки: