Сквозь прикрытые веки она глянула на него с застарелой опаской: от него никогда не знаешь, чего ждать.
– Почтеннейшая госпожа директор! – обратился он к ней и неизвестно почему отсалютовал.
Она с облегчением заметила, что на нем тренировочные шорты, что настроение у него, похоже, прекрасное, и если здесь будет разбито чье-то сердце, то уж точно не его. Она следила за ними, пока они ели, сидя друг против друга, снова и снова наполняя тарелки.
– Обалдеть! – рычали они с набитым ртом, словно нахваливая друг дружку, жевали и хихикали; она удивилась, как мало они разговаривали.
Может быть, их удерживает ее присутствие, или, чтобы чувствовать близость, им вовсе не нужны слова? Как они не похожи на нас в их возрасте, удивлялась она. Мне было ровно столько же лет, сколько сейчас Омеру, а Эйтан был чуть старше его, и мы разговаривали не переставая, но так мало смеялись. Не очень-то много было тогда поводов для смеха: медленно умирала его мать, а Эйтан, ее единственный ребенок, часами ухаживал за ней в больнице, а оттуда приходил к Ирис домой. В его ясных глазах светилось грустное недоумение, а она кормила его, утешала, старалась исцелить своей любовью.
Что они вообще понимают, вдруг подумала она, с внезапной враждебностью наблюдая, как ее сын и его подруга жуют друг перед дружкой и хихикают, роются в холодильнике и возвращаются за стол, прихватив еще что-то вкусное, «о-о-о-чень вкусненькое», как они уточняли, кривляясь. Ирис отвела взгляд.
Почему это радостное зрелище вызывает у нее такую тошноту? А может, тут и нет никакой связи, ведь ее уже с утра подташнивает. Боже упаси, она не ревнует и не завидует, наоборот, она благодарна судьбе за то, что сын избавлен от мучений, выпавших Эйтану, и ее собственных мучений, после того как Эйтан оставил ее аккурат по истечении семи дней траура по матери. Как только последний соболезнующий посетитель покинул дом и прежде, чем они навестили ее могилу, Эйтан, уверенно и холодно, так, словно все было запланировано заранее, сообщил ей, что теперь он собирается начать новую жизнь, жизнь без боли, и в этой жизни для нее места нет.
«Рис, не принимай это на свой счет, – добавил он великодушно. – Я просто устал от всей этой тяжести». Как будто это она давила на него, а не старалась облегчить его ношу. «Пойми меня, мне еще нет восемнадцати, я хочу жить, – сказал он, – хочу забыть этот ужасный год, а ты его часть».
И она содрогнулась. Еще годы спустя она вспоминала его, скрежеща зубами: как заходили желваки под этими гладкими щеками.
«Я не могу в это поверить! Ты наказываешь меня за то, что я была с тобой, за то, что я поддерживала тебя весь этот год?» – крикнула она, и он сказал: «Это не наказание, Ирис, это необходимость. Если бы я встретил тебя сейчас, все было бы по-другому. Я бы наверняка влюбился в тебя, и мы были бы вместе, но мы встретились слишком рано. Может быть, у нас будет еще один шанс, но сейчас я должен спасаться». – «Спасаться от меня? – испуганно спросила она. – Что я тебе сделала?» А он держал ее за руки, какое-то мгновение он, казалось, готов был разделить ее горе, горевать с ней перед лицом неизбежной реальности, но в следующий миг он отбросил и свое сострадание, и ее руки. И этого она до сего дня не простила ему, Эйтану Розенфельду, своей первой любви и, в сущности, последней, потому что с тех пор ей уже не довелось испытать этого чувства так безраздельно и безоговорочно. До сего дня она не простила ему того жестокого разрыва, что не пожалел он ни ее, ни их любви: даже решив уйти, он должен был прежде горевать вместе с ней, а не бросать ее вот так, одну, с этим его решением, которое он вынес самолично, утратившую смысл и цель в жизни, надежду, доверие, юность, оставшуюся наедине с потерей, равной его утрате матери, с потерей, от которой она вряд ли оправилась.
– Что с тобой творится, мамуль? – Омер подошел к ней.
Вероятно, она снова непроизвольно застонала.
– Что ты валяешься, как мешком ударенная? У вас какая-нибудь забастовка, о которой мне не сообщали?
Грудь у него была узкая и гладкая, и щеки все еще почти гладкие, как у Эйтана.
– Персональная забастовка, – сказала она. – Ужасно больно, принеси мне таблетку из ящика и стакан воды, Омер.
Если боль прекратится, то прекратятся и воспоминания. Ведь она много лет не позволяла себе думать о Эйтане, и много лет не валялась так долго на диване, ничего не делая. Не успела она оглянуться, как ее сын почти достиг того же возраста, а его подруга смотрит на нее с таким же любопытством, с каким она сама смотрела на его мать, когда впервые увидела ее лежащей на диване в гостиной их маленькой квартиры. Он был единственным сыном матери-одиночки с одной грудью. Операцию ей сделали, когда он бы маленьким; Ирис помнила изумление, зажегшееся в его глазах при виде точной симметрии верхней части ее тела, когда он впервые раздел ее. И еще она помнила, как она сама украдкой глянула в вырез потертой пижамы его матери, когда сидела рядом с ним у ее койки в больнице. Покрытый шрамами кратер, который открылся ее глазам, не был похож ни на что виденное ею прежде, как и ее большой лунообразный череп, качавшийся на тонкой шее. Ей нравилось приходить к нему туда, поглаживать его свободную руку, в то время как другою он держал за руку мать. Ирис любила тишину в отделении, благоговейную тишину титанической борьбы, ожидания чуда, жизни, которая отслаивалась слой за слоем, пока от нее не осталось одно лишь обнаженное, дрожащее внутреннее ядрышко, чистый и звонкий колокольный язычок, отказывавшийся исчезнуть, квинтэссенция существования. Она представляла себя бродящей с Эйтаном по лесу иссыхающих, рушащихся дерев жизни. Как могла она вообразить, что именно ее преданность пробудила в нем такое отчуждение! Для нее это были часы священного служения, исключительной миссии – он и она вместе, юноша и девушка, пытающиеся утишить страдание: он – страдание матери, а она – его собственное. Долгие месяцы она чувствовала, что ее дом там, рядом с кроватью этой больной, благородной женщины, что это ее настоящая семья. Нет, не к ним она чувствует свою принадлежность, не к требовательной, черствой матери, солдатской вдове, которая мало отдавала и ожидала многого взамен, не к братьям-близнецам, которые родились через четыре с половиной года после нее и наполнили дом суматохой, но к ласковой женщине, которая безмолвно страдает, и к ее единственному, такому преданному сыну. Не слейся Ирис тогда с этой болью, сохрани свою отдельность, ее бы не бросили. Ведь очень скоро она узнала, что безоглядное бегство – оборотная сторона безоглядной преданности.
Потому что однажды в начале лета она снова пришла туда после школы, неся для него в портфеле кислое яблоко и пластиковый пакет шоколадного молока, и, еще не войдя в палату, увидела сквозь занавеску гладкий череп, раскачивающийся туда-сюда в каком-то агрессивном исступлении, которого она прежде никогда не замечала, и Эйтан вышел к ней, такой бледный, и сказал:
– Приходи попозже, Рис, сейчас это некстати.
И она стояла, замерев в дверях палаты, зная, что уже не вернется туда, и все-таки не в силах уйти.
Она увидела, как две сестры бросились в палату, услышала донесшийся оттуда ужасный животный вопль и едва могла поверить, что вырывался он из горла той самой деликатнейшей из женщин. Со священным трепетом смотрела она, что происходит за занавесом, словно присутствовала перед Божественным откровением, перед сакральным, нарушающим законы природы явлением – из тех, которые проходят на школьных уроках Библии: неопалимая купина, дарование Торы, – пока одна из медсестер не закрыла перед ней дверь. Тогда она нетвердыми шагами отошла и села на скамейку у входа в здание, в полосе отчуждения между страной больных и страной здоровых, и медленно, крошечными укусами, ела принесенное для него яблоко, пока не спустился вечер и не вышел Эйтан, сгорбившись, не отрывая взгляда от щербатых плиток мостовой перед входом, ничуть не удивленный, что видит ее там, и они шли медленно, так же, как на следующий день шли за ее телом, завернутым в белое покрывало, словно оба осиротели. Так же была она при нем в течение семи дней траура, она была его семнадцатилетней женой, встречавшей приходивших с соболезнованиями, даже собственную мать и братьев. Ночью она гладила его по спине, пока он не засыпал, а по утрам вставала раньше его и готовила квартиру к новому дню траура. В сущности, таким она представляла свое будущее: траур, у которого нет конца, успокаивающая, болезненная, а иногда и счастливая суета скорби, прочно сплавившей их, растущих бок о бок, как два саженца в одной кадке, на одной клумбе.