- Болит что? – забеспокоился Михаил.
- Не то чтобы болит… давит на сердце. Боюсь, как бы не то же, что и у дяди Ивана. Люди бают, Бог наказывает за монастырь[1], - досказала она с усмешкой.
- Монастырь я переношу, ты-то тут при чем! – взвился Михаил. – Люди болтают! Единственный в княжестве стоящий монастырь, и весь открыт стоит. А стукнет что в башку тому же Михайле, припрется со своей литвой, а тем что монастырь, что амбар, все едино! Меня же и овинят, чего не оберег. И ведь с игуменом сговорили, а докопались до гробов – и на-поди! Глазами хлопают, можно подумать, что там иноков хоронили, они раньше и не догадывались! А вот, к примеру, святые мощи когда обретают, разве не так же вот? Что, не прав я, скажи, не прав?
- Прав, ладо, прав! – Василиса, потянувшись через стол, погладила мужа по руке. – Данилов монастырь вот сколько раз переносили, и ничего. И все ж таки на богомолье я хочу съездить, - прибавила она, помолчав.
- В Успенский монастырь[2]? – оживился князь.
- Сомневаюсь, чтоб я там кого-нибудь обрадовала своим посещением, - возразила Василиса. – К Святой Троице, что около Радонежа. Рассказывают, там чудный старец, Сергий. Он отца исцелил… может, и меня.
***
В это трудно поверить, но на Москве войны не ожидал никто. Ни князь, ни бояре, ни мудрый митрополит. Ведали, что Михаил оскорблен дозела, ведали, что он отправился в Литву, но, убаюканные многими годами тишины, самое большее, чего ожидали – что он вдругорядь явится с небольшим отрядом отбивать Городок. Весть о литовском вторжении пала, как снег на голову. Ольгерд уже вовсю пустошил московские волости, когда спешно собранный полк под началом Дмитрия Минича и Акинфа Шубы был брошен ему навстречу.
***
Ноябрь-грудень скуповат на свет. К тому часу, когда окончательно развиднелось, Дарья успела переделать уйму дел, накормила из рожка маленького племянника и уже ставила в печь хлебы. Ей было ужасно обидно, что брат с женой отправились в город, а ее оставили сидеть с несмышленышем, и, понимая, что нельзя тащить такого кроху по холоду, и что кому-то надо присмотреть за домом и скотиной, она все же бурчала про себя: «Ага, как работать, так невеста, а как в город – так мала!».
Она вынесла корове ведро пойла, чуть постояла на крыльце, вдыхая холодный влажноватый воздух, зябко поежилась, и тут по ушам ударил крик:
- Литва!
Все бежали. Кто-то выгонял скотину, упиравшуюся и не желавшую выходить из хлева. Дядя Пеша торопливо запрягал в сани коня, затягивал гуж и вдруг, махнув рукой, побежал так, а Пешина жена, подобрав долгий подол, другой рукой таща за собой спотыкающуюся дочку, уже мчалась по улице…
Дарья выхватила из колыбели малыша, лихорадочно оборотилась, но что-то искать или прятать уже не было времени, схватила только укладку, опрометью выбежала наружу, с трудом – руки были заняты – отодвинула засов, охлюпкой взвалилась на коня, со всех сил ударила пятками, конь взял в намет. Назади уже подскакивали к околице вершники в островерхих шапках.
Дарья влетела в спасительный лес, не помня себя, гнала и гнала коня, и ей все слышался близкий топот копыт, и она гнала коня, пока тот не зауросил перед оснеженным кустом, и девка не покатилась кубарем в сугроб.
Снег сразу забился ей за пазуху и вообще везде, младенец, который, верно, ушибся при падении, заверещал. Дарья, без раздумий, зажала ему рот ладонью и раза два хорошенько встряхнула. Услышат литвины! Только тут она начала верить, что оторвалась от погони. Она подобрала укладку, каким-то чудом не рассыпавшуюся, отряхнула, как могла, снег, поймала коня и хотела снова всесть верхом, но теперь, без стремян и без узды, никак не могла залезть, и заплакала, и слезы вмиг замерзли на ресницах комочками и мешали смотреть.
Тогда Дарья, не без труда, пришлось зубами перекусывать крепкий шов, оторвала от сарафана длинную полосу и, связав петлей, накинула коню на шею. Подумав, нарвала еще несколько, привязала к себе младеня и поверх запахнула тулуп, туго перепоясалась такой же полосой, и еще одной привязала к поясу укладку. Младеня лучше всего было бы укутать в платок, но Дарья подумала, что с непокрытой головой скоро замерзнет в зимнем лесу, а тогда пропадет и дитё. Она за спешкой не успела ни толком одеться сама, ни завернуть ребенка, умчалась в лаптях (как бы пригодились сейчас валенцы!) и распахнутом тулупе, хорошо, хоть на этот раз, выходя на двор, не поленилась повязать пуховый платок, чего обычно не делала – покойница-матушка вечно ругалась, мол, простынешь.
Теперь стало гораздо способнее, и Дарья могла вести коня за собой, пока не набрела на пень, с которого кое-как сумела взгромоздиться верхом.
Постепенно пошла уже такая глушь, что неможно стало двигаться даже рысью, но Дарья все ехала и ехала вперед, сама не ведая, куда, лишь бы подале от страшной литвы. Мотаясь из стороны в сторону на жесткой лошадиной спине, она все яснее начинала осознавать, что прежней жизни уже не будет никогда. Что брат с женой, скорее всего, убиты или уведены в полон, что литвины их избу разграбят и, наверное, сожгут, а то и сама сгорит из-за брошенной без присмотра печи, и что хлебы, любовно поставленные ею в печь, уже превратились в уголь. Проклятые грабежники, конечно, не догадаются их вынуть! Почему-то хлебов было жальче всего. Она хотела снова заплакать, но удержалась, боясь, что тогда глаза смерзнутся совсем.
Младенец за пазухой обмочился, и стало тепло и мокро, а потом стало мокро и холодно, а потом ей самой занадобилось по нужде, но она терпела, пока не увидела поваленное дерево, и только тогда слезла. Обтерла руки снегом, еще зачерпнула горстью и пососала вместо воды, и от такого питья немедленно захотелось есть. Она стала на бревно и вновь полезла на лошадь, но бревно оказалось гнилым и провалилось под ногой, и она долго, ругаясь, выдергивала ногу, а растоптанный лапоть застревал и цеплялся.
Она опять ехала куда-то, и у нее начали замерзать ноги, прикрытые лишь одной полотняной рубахой, и она запоздало подумала, что лучше было бы рвать рубаху, а не шерстяной сарафан, и она слезла и пошла пешком, чтобы согреться. Но ноябрьский снег был рыхлый, неглубокий и обманчивый, она несколько раз проваливалась в засыпанные снегом ямы, и в итоге намокли и лапти, и онучи, и подол, и стало еще хуже.
Потом младенец проголодался и начал хныкать, и Дарья качала его, и шикала, и даже пыталась петь, но он все плакал и плакал, и она решила попробовать обмануть его и поднести к своей груди. Ей сначала даже показалось, что не холодно, и малыш, потыкавшись ротиком (особо и некуда было), нашел сосок и зачмокал, но тут же, поняв обман, заревел в голос и принялся молотить кулачонками.
И она снова брела, потому что ехать верхом уже не было сил, она сразу начинала заваливаться то на один, то на другой бок, и боялась свалиться в сугроб и уже не встать. Стемнело, и нельзя было разобрать даже намека на путь, и деревья вставали колеблющимися черными пятнами на черноте, и холод, проникший за пазуху, никак не выходил, а ноги и руки замерзли до того, что болели, а потом перестали и болеть, младенец под тулупом перестал плакать и лишь время от времени жалобно вздыхал, а девочка брела, и ее тянуло лечь прямо на снег и передохнуть хоть самую малость, и она вспоминала рассказы про то, как человек вот так лег на снег и уже не проснулся, а по весне нашли его вытаявший из-под снега и объеденный зверями труп, и она говорила себе, что ложиться нельзя. А потом уже стало все равно, и только из-за младеня она все же отыскала уголок, под пригнутыми книзу ветками кустов, где было поменьше снега и ветра, и забилась туда, скорчившись в комочек, где-то вдалеке ей послышался волчий вой, а может, и не волчий, но ей уже было все равно, и она уже не чувствовала холода, и перед глазами плыли, растекаясь и сливаясь, радужные, удивительно яркие и красивые круги…
Очнулась она от боли. Конь кусал ее за руку. Дарья сперва рассердилась на него, а потом поняла, что конь ее спас, и со слезами обняла его за шею. Младенец за пазухой не плакал, и Дарья испугалась, что он умер, и отчаянно стала тормошить, и малыш наконец слабенько пискнул. Дарья снова влезла на коня и снова поехала куда-то через лес, ставший из черного темно-серым.