– Как Буткус? – были первые слова сына.
– Буткус? Какой Буткус? – отец смутился, потом вспомнил. – А-а. Тот Буткус. Выздоровел. Свеж как огурчик. Я прописал ему твое лекарство.
Альбас удивился:
– Как, выздоровел? За день? Что это вы мелете, отец?
– Тому уже целая неделя, сынка, – робко молвил отец, глядя в сторону. – Мы думали, ты не оправишься.
Неделя! Целую неделю Альбас пролежал без сознания. Целую сотню лет Лазарь пролежал мертвый, похороненный невесть где, а пробудившись, думал, что прошел всего час. Взгляд Альбаса коснулся цветов, и отец это заметил.
– Их запах благотворно действует на больного, – пояснил он.
Альбас, недолго думая, хотел возразить ему, но, взглянув в усталое, бледное лицо отца, смолчал.
– Да и вообще красивее, – добавил отец.
– Конечно, отче. Благодарю вас.
– Может, поешь, Альбе? Шутка ли – неделю проспать, ты так ослаб. Хлебни отварчика из баранины.
Вот и третье непривычное… Они никогда не держали ни овец, ни баранов. Раз отец говорит о баранине, значит, он ее покупал. Однако Альбас отлично знал скупость своего родителя, или, по словам последнего – его «бережливость», и с трудом верил в такие перемены. Ему ничего не оставалось, как только ответить:
– Конечно, батюшка. Благодарю вас.
Отец улыбнулся и вышел, оставив Альбаса одного дивиться происходящему.
Да, это граф, этот малахольный Перчик, был виновен в переменах. Это он состарил отца, вдохнул в него смирение, какую-то духовную немощь, вынудившую того смотреть на несчастье как на случайную силу, перед которой стоит склониться. Чем же, если не поклонением были яркие гвоздики, ласковое обращение и робость? Что же это могло быть, как не признание, что случай сильнее отца?
«Всё, – подумал Альбас, – нет больше отца – врача, спешащего на помощь другим. От него остался жалкий простой человечек, который в любой момент может сам попросить у других помощи». Каким пружинам суждено было лопнуть у отца внутри за ту неделю, пока отсутствовал Альбас? Что должно было произойти в сердце старика, когда тот понял, что лишился положения, перестал уважать самого себя?
Альбас почувствовал на глазах слезы и невольно сжал кулаки. «Убью гада», – чуть не вымолвил он, но, будучи человеком совестливым, понял, что, сказав это, покривит душой: он чересчур слаб для мести. Ненависть к графу, этому Пирдоперчишке, только возросла. Вдруг он услышал шаги в сенях, звук передвигаемого по полу стула и приглушенную беседу за дверью. Отец разговаривал с кем-то. Больше говорил кто-то, голос отца доносился лишь изредка. Кто это был, и был ли это один гость или несколько, Альбас не понял. Через какое-то время дверь в комнаты Альбаса отворилась, отец просунул голову и сказал:
– Не знаю, Альбе… тут пришел один го…
Кто-то не дал отцу закончить. Дверь распахнулась, и Альбас невольно зажмурился. В дверях стоял Перец.
– Извините, – услышал Альбас мягкий, нежный голос. – Я пришел к вам просить прощения.
Альбас, все еще не открывая глаз, стиснул зубы, но в тот же миг ужаснулся, ощутив, что прикус сей – всего лишь пустой наигрыш, зряшное старание, имитация ненависти. Что-то колдовское было в голосе графа. Ничего не соображая, Альбас чувствовал, как дробится, тает его ненависть. Ее место занимает какая-то отвратительная неконкретная благодарность, неизвестно кому и по сути, ни за что. Альбас открыл глаза и махнул Перцу, приглашая садиться, но тот уже сел и сам. Отец поспешил удалиться.
Альбас избегал смотреть на графа, но краешком глаза видел, как тот улыбается – несмело, печально. На одно мгновение, пока граф обводил взглядом комнату, взгляд этот стал холодным, колким и презрительным, а усмешка на губах графа погасла. Только на мгновение. Альбас решил, что ему показалось. Наконец, осмелев, он повернулся к графу лицом. Взор его встретился со светлым влажным взглядом чересчур лучистых глаз. Наметанный глаз Альбаса сразу зафиксировал этот блеск. Что-то болезненное таилось в нем, хотя глаза графа не искрились, как у больных чахоткой. Все же что-то в них было не так, как должно было быть. Это не был блеск духовных переживаний или чувств. Нет. Немощь, видимо, таилась в теле графа, хотя она никак иначе себя не выказывала. Понять природу этой таинственной немощи Альбасу было не под силу. Ему никогда раньше не приходилось встречать таких глаз. И все же какие-то иные, похожие он видел, только не мог вспомнить где. Надо спросить у отца, тот поди знает.
Наверное, он слишком долго исследовал глаза юного графа, ибо тот отвернулся к окну, а его бледная кожа чуть порозовела. Альбас почувствовал, что надо что-то сказать.
– Вам не стоило утруждать себя и идти сюда. Я понимаю вас и давно уже в сердце простил. Каждый из нас в тех или иных обстоятельствах может не сдержаться. Что тут и говорить.
– Вы меня понимаете?
Альбас вздрогнул: с таким чувством граф отреагировал на его слова, сказанные из вежливости.
– Вы на самом деле полагаете, что можете меня понять?
– Ах нет. Быть может, я не так выразился. Просто, зная людей и зная обстоятельства, в которые они попадают, мы порой, и, может быть, не так редко, вольны догадываться, как они поступят. В этом смысле мы можем понимать друг друга.
– Да, да, конечно, – небрежно обронил Перец; было заметно его разочарование. – Вы сказали, что всякий не сдержался бы. Но тут вы не правы. Я думаю, вы бы сдержали себя.
«Почему ему не хочется немного поболтать? – подумалось Альбасу. – Почему он сразу же затворил дверь этой беседе? Может, она ему неприятна?»
Мало-помалу Альбаса стало раздражать, что, навестив его, граф все больше молчит, слова не вытянешь. Ему хотелось, чтобы Перец разоткровенничался, чуть-чуть, допустим, унизился и, прося прощения за обиду, поцеловал бы его в лоб. Чтобы граф, а не он, Альбас, терпеливо пытался завязать разговор и поддерживал его, тогда Альбас смог бы какое-то время пыжиться и, может быть, заставил бы графа устыдиться и почувствовать вину – тут Альбас сразу же, с легким сердцем простил бы ему, принял бы Перца. Пользуясь своей слабостью, Альбас втайне надеялся, что отношения, столь неожиданно и даже трагично завязавшиеся между ними, превратятся в связь равных.
Все, однако, шло немного иначе, чем представлял себе Альбас, иначе, чем он желал. Он почувствовал, что, на свою беду, слишком доверял романам сентименталистов. Граф был нем, как рыба. Он не только что не собирался со слезами на глазах обнять потерпевшего и поцеловать его, но даже избегал смотреть ему в лицо. Когда взгляд графа невзначай встречался со взглядом Альбаса, последний с разочарованием видел в глазах Перчика какое-то безнадежное равнодушие, которое, впрочем, пропадало, когда гость смотрел на предметы. Да, на вещи Перец смотрел куда внимательнее и ласковее. Другая ранившая Альбаса вещь была его собственная слабость. Вместо того чтобы ответить графу тем же равнодушием, он из шкуры вон лез, чтобы только не оборвалась беседа, чтобы граф заметил его, Альбаса, увидел бы, что он не из тех простачков, кои приходят к нему за снадобьем от грыжи, что он ценнее, чем кажется графу, и ценность его может быть уравновешена не только теми золотыми, которые граф, вестимо, уплатил в качестве компенсации его отцу, но живым словом, мыслью, волей. Чувствуя, как его настроение все ухудшается и ухудшается, Альбас продолжал вести себя как стремящийся к карьере чиновник, который, будучи приглашен в гости к начальнику, старается блеснуть остроумием, вовсе не замечая, что другим заметно, и все смеются не над его шутками, а над ним самим. Если бы Альбас мог прочесть мысли юного графа, то не старался бы так рьяно. Перец вообще не слышал, что ему говорили, только механически бормотал «да, конечно», как только Альбас делал паузу, думая, о чем говорить дальше. Граф не видел ни собеседника, ни вещей, наполнявших комнату. Мысли его витали далеко, и ничто в них не напоминало об этой нищей комнатушке с приторным запахом гвоздик, мешавшимся с не менее тошнотворном чадом баранины, с крахмальными звуками, с какими-то маленькими пушинками, которых видимо-невидимо висело в воздухе, щекотавшими ноздри, когда их вдыхали, с тихим скрипом, свойственным старым крестьянским избам, с травой цвета лошадиного навоза за окном и с этим несчастным, полным безосновательных претензий веснушчатым мужичком на, видимо, влажной перине. Мысли графа вертелись вокруг потопа и Ноя, который не зря так долго строил свой ковчег, почти целое столетье. Нет, Ной хотел затянуть потоп, ибо чувствовал, что недаром Бог велел ему строить ковчег, и что-то подобное потопу неизбежно случится. Ною было жалко расставаться со своим миром, быть может полным зла, но все же своим, привычным. Ной тосковал по миру настоящего, который уже больше принадлежал прошлому, древнему прошлому, которое будет забыто, потому что вода смоет все следы, ведущие в него, смоет всё, на основании чего мысль сможет судить об этом мире. Всем будет известно, что в прошлом существовал другой мир, но каков он был, не сумеет узнать никто. Все смоет вода. В то время, когда все на свете тосковали по будущему, Ной страдал от тоски по настоящему, ибо лишь у него одного будущее было. У него одного, и ни у кого больше. Господи, как ему было трудно! Кто знает, каким будет новый мир. Угрюмый, пустынный, с хлюпающими илистыми болотами. Этой тоски по настоящему Ною не могла уравновесить даже легкость, с которой он переносил обиды, зная, что за них будет жестоко отмщено в будущем. Перец мысленно представлял себя Ноем, задерживающим строительство ковчега.