Во-вторых, значительную роль сыграли, разумеется, прямое принуждение и насилие. Они осуществлялись двумя взаимосвязанными силами – военными частями НКВД, проводившими аресты, расстрелы, высылку в лагеря и на поселение «кулаков и подкулачников», и корпусом 25-тысячников – направленных из города партийных эмиссаров с диктаторскими полномочиями, имевших право применять любые меры для достижения установленных «контрольных цифр» по раскулачиванию, коллективизации и изъятию продовольствия.
В-третьих (по порядку, но не по важности), Сталин и его аппарат использовали в несколько модернизированном виде тот же механизм опоры на люмпенов, который был одним из основных политических факторов, обеспечивших победу режима в революционные годы. Тогда это была опора на деклассированные элементы и тех, кто считал себя несправедливо обиженным судьбой, теперь – опора на деревенских люмпенов-выдвиженцев, а также на «актив». В деревне эта никчемная при других обстоятельствах категория людей зацепилась за большинство ключевых позиций в новой структуре реальной власти. Режим видел в них главных проводников своего влияния и политики. Они же понимали, что их благополучие целиком зависит от готовности служить режиму изо всех сил, а лишившись его поддержки, они неминуемо потерпят крах. Понимание этой своей зависимости, а также распалявшее их подсознательное ощущение собственной ущербности определяли их собачью преданность режиму, способность без колебаний, по первому зову выполнить любую грязную работу.
«Актив», в отличие от эмиссаров Центра, главным образом состоял из тех крестьян, которые по-прежнему оставались органичной частью деревенской социальной структуры, но частью довольно специфичной. «Активизм» в советском понимании слова есть не что иное, как деятельное приспособленчество, активный конформизм, небескорыстная подчеркнутая демонстрация лояльности власти, готовность всячески перед ней выслуживаться. Обычно он присущ тем членам группы, которые, не преуспев на своем основном поприще, в данном случае – в сельском хозяйстве, стремятся взять реванш за счет псевдодеятельности, прежде всего за счет показного рвения при выполнении указаний и даже невысказанных прямо пожеланий партийных и полицейских хозяев, т. е. лиц, способных наказать и поощрить. Подобная активность обычно вознаграждается как хозяйскими подачками, так и присвоением толики отнимаемого у других. Помимо материальных стимулов проводившим раскулачивание сельским «активом» двигали еще зависть к более преуспевшим соседям, пьянящее сознание безнаказанности и другие подобные «возвышенные» чувства, мастерское использование которых всегда отличало режим. В поведении «активистов» играл, конечно, свою роль и идеологический фактор – вера в абстрактную справедливость совершаемого, которая поразительным образом усиливается, если совпадает с личной выгодой.
В-четвертых, кампания коллективизации оживила и проэксплуатировала традиционные стереотипы крестьянского сознания, в совокупности составлявшие общинную этику. Ведь в известной степени лозунги коллективизации об обобществлении и уравнении отвечали еще далеко не отмершим тогда извечным традициям крестьянской общины – «мира». И традиции эти, принципиально не противоречащие экспансии деспотизма, во многом содействовали еще более жестокому закрепощению российской деревни.
Наконец, назову такой фактор, как массированная идеологическая кампания социально-психологического принуждения и деморализации «классового врага».
В качестве интегрирующего обстоятельства, предопределившего успешность действий власти, представляется, что ее политика, включая самые жесткие, репрессивные акции, осуществлялась руками выдвиженцев, т. е. «социально близких» элементов. Тем самым создавалась иллюзия народовластия, что значительно повышало устойчивость политической системы. Механизм этот использовался не только в деревне. Он носил универсальный характер. Н. Бухарин, уже на краю гибели, в своей последней опубликованной статье «Маршруты истории – мысли вслух»[16], говоря о тоталитарных режимах, прозрел его зловещую сущность.
Власть рабочих?
Пока что мы видели, что за исключением «нового класса» – новой «элиты», послереволюционное развитие страны несло разным слоям населения гораздо больше зла, чем добра. Но, может быть, такой ценой было оплачено счастье «передовой части общества»? Ведь принято считать, что рабочий класс был гегемоном революции, что советские преобразования совершались прежде всего в его интересах. Но подобная конструкция, на мой взгляд, далека как от исторической справедливости, так и от исторической истины.
Претензии ее на справедливость перечеркиваются тем обстоятельством, что рабочие и перед революцией, и долгое время после нее составляли очень незначительную часть населения страны. По официальным данным, в 1913 г. в России их было около 3 млн – всего около 2 % населения; за годы революции и гражданской войны их число сократилось более чем вдвое – даже в 1925 г. оно не доходило до 2/3 предвоенного уровня и составляло всего 1,8 млн; лишь после десяти лет форсированной индустриализации, к 1937 г., количество рабочих достигло 10-процентного рубежа, что составляло 17,5 млн. Даже если считать рабочих вместе с членами их семей (а, зная обычаи советской статистики, тут никак нельзя поручиться за отсутствие в этих случаях так называемого «повторного счета», т. е. учета одних и тех же лиц по несколько раз), то в 1928 г. они составляли 12,4 %, а в 1939 г. – 33,5 % населения[17]. И интересы этого явного меньшинства были провозглашены высшим приоритетом, в жертву которому были принесены интересы всех прочих!
Теперь об истинности лозунга о пролетарском государстве. Здесь, видимо, следует обратиться к внутренней структуре рабочего класса. Перед революцией его ядром были кадровые рабочие, хотя они и не составляли арифметического большинства. Однако мировая, а затем гражданская война, эпидемии, голод уничтожили большую их часть. Постепенное восстановление численности рабочих, а затем ее скачкообразный рост в годы индустриализации происходили главным образом за счет выходцев из деревни. В итоге кадровые рабочие стали составлять ничтожную часть класса. Большинство же образовалось из вчерашних крестьян, которые либо не нашли себе применения в деревне, либо бежали оттуда, спасаясь от коллективизации. Поэтому по своей культуре и психологии они были теми же люмпенами, только не нагло-агрессивными, как выдвиженцы, а неуверенными, запуганными, плохо ориентирующимися в новой жизненной обстановке и податливыми для любого внушения и давления.
В советские времена было принято считать, что именно кадровые, потомственные пролетарии всегда оказывали большевистской партии наиболее твердую поддержку, видя в ней свое представительство. В число кадровых рабочих входила значительная прослойка так называемой рабочей аристократии, т. е. наиболее квалифицированных и, соответственно, высокооплачиваемых рабочих, которые по своему образу жизни и типу сознания были ориентированы не столько на «братьев по классу», сколько на средние слои городского населения. Они были более или менее удовлетворены своим материальным положением, заинтересованы в социальной стабильности и потому не могли быть последовательными сторонниками большевистского экстремизма. Но, помимо того, известно и об упорном сопротивлении, которое оказывала большевистской власти в первые месяцы и даже годы после переворота значительная часть «рядовых» рабочих.
Конечно, вопросы эти нуждаются в специальном исследовании. Но, думается, и уже имеющиеся знания служат серьезным основанием, чтобы поставить большой вопросительный знак на одной из краеугольных доктрин официальной партийно-советской историографии – концепции рабочей власти. Разумеется, определенная и, вероятно, достаточно значительная часть рабочих активно поддерживала режим. Но если принять во внимание сказанное, возникает естественный вопрос: а не слишком ли узка социальная база режима, претендовавшего на роль народной власти? Не точнее ли назвать его властью люмпенов?