«Глиссер…» – подумал мальчик.
«Вот что я сейчас сделаю!» – сказал он себе.
Босиком на цыпочках он вышел из комнаты, стараясь не заскрипеть половицами паркета, миновал короткий коридор, слыша, как доносится из спальни львиный храп Арсена, отворил дверь в прихожую – при повороте она вдруг часто, звонко затрещала, как трещотка. И сейчас же он затворил ее за собой. Кромешная тьма окружила его. Вытянув вперед руки, ощущая темноту ладонями, которые от напряжения стали горячими, он медленно пошел сквозь нее, делая маленькие осторожные шаги и припоминая расстановку вещей.
Наконец правая ладонь коснулась стены, заскользила по холодным шершавым обоям вниз, дотянулась до округлой горизонтальной поверхности. Это был тот самый, нужный ему круглый столик на одной-единственной ноге. Не отрывая ладонь от его поверхности, мальчик прижался к кромке столика животом. Теперь у него появилась возможность искать сразу двумя руками. И вот пальцы натолкнулись на пластмассовый корпус телефонного аппарата. Одну руку положив на клавиатуру наборных кнопок, другой он снял с рычагов трубку, и сразу темнота озарилась долгим протяжным гудком. Мальчику показалось даже, что благодаря звучанию гудка в этой полнейшей тьме вспыхнуло нечто очень яркое.
Боясь, что гудок разбудит Фому и Арсена, он поскорее прижал трубку к уху, высчитывая цифры кнопок, набрал семизначный номер.
И поплыли из слепящей сияющей тьмы, проникая в самую глубину мозга, знакомые, чуть хрипловатые гудки.
Мальчик замер. Сердце билось в его груди так громко, сильно, размашисто, что ему почувствовалось, будто сердце у него стало очень большим.
Далеко за пределами этой не проницаемой зрением тьмы, в комнате, где с длинной тонкой рейки никелированного карниза ниспадал до самого пола водопад белых прозрачных занавесей, где на красно-розовых с золотом китайских обоях он знал каждый нарисованный тюльпан, цвет тюльпана, количество лепестков на нем, сейчас оглушающе громко, точно аварийный пожарный трезвон, гремел телефонный аппарат.
«Сними же трубку! – мысленно произносил мальчик. – Мне хочется услышать твой голос. Сними, пожалуйста!»
И вдруг гудки прекратились.
Мальчик вытянулся в струну.
И прошла еще одна вечность, самая сладостная.
– Какая сволочь не дает спать ночью! – прохрипел в самое лицо мальчику голос господина Сугутова.
Темнота дохнула тяжелым алкогольным дыханием. Мальчик смотрел в нее широко раскрытыми обожженными глазами и не мог сказать ни слова.
Наконец возле его уха взорвалось грязнейшее ругательство, и потекли один за другим короткие частые гудки.
Мальчик положил трубку на рычаги телефонного аппарата.
И опять он увидел свою маму. Опять она шагнула к нему из темноты.
Но теперь она была другая. Бледное, почти белое лицо ее блестело жирными косметическими кремами, припухлые губы от обилия помады казались испачканными кровью. Он увидел ее слезливые и одновременно испуганные глаза и услышал ее путаную речь. Она и раньше любила выпить, но для веселья, для радости, для игр и проказ. Она вообще любила веселье. Как умела она танцевать! Как кружилась под музыку, и как широко, разноцветно, с ветром летела вокруг ее быстрых ног просторная юбка! У нее всегда были яркие, дорогие наряды. И мальчик знал, что она очень красивая. Так все говорили. И так говорил отец. Но теперь она пила тяжело, мрачно, с жадностью. Взволнованно ходила она по квартире, хватая руками предметы, перенося их с места на место, а глаза ее делались быстрыми, лихорадочными. Вдруг со слезами подбегала она к резному распятию, недавно ею купленному, и начинала причитать: «Верую! Верую! Отче наш, иже еси на небесех… – и в ужасе замолкала. – Не помню, как дальше! Что мне делать? Я не знаю ни одной молитвы!?» То неожиданно прижимала мальчика к себе, и против его воли насильно осыпала его горячими мокрыми поцелуями и сейчас же принималась обвинять в том, что он недостаточно любит ее, что он жестокий, черствый, неблагодарный сын. В такой момент она могла ударить его, и если била, то била очень больно. С пустым отвлеченным лицом и погасшими глазами она садилась на ковер, некрасиво расставив ноги, и долго неподвижно сидела, оглядывая комнату снизу вверх жалобными глазами, как глядит снизу вверх на человека побитая им собака, наконец открывала пластмассовую баночку с таблетками, выкатывала ее содержимое на ладонь… Господин Сугутов подскакивал к ней, и белые таблетки рассыпались по темному ковру.
– Хватит жрать успокоительное! – кричал он. – Ты потом становишься вялая и сонная!
– Вадим! – произносила она тихо, повинно. – У меня страх! Я не могу больше бояться!
Господин Сугутов опускался рядом с нею на ковер, обнимал ее голову широко раздвинутыми пальцами обеих рук и, глядя ей в глаза, говорил:
– Чего ты боишься?
– Я боюсь смерти, – шептала мать. – Я боюсь уродства тела. Боли. Небытия. Я боюсь перестать быть такой, какая я есть. Я боюсь своего страха.
– Это все, чего ты боишься? – спрашивал господин Сугутов.
– Вадим, спаси меня! Спаси нас! – шептала мать; рыдания подступали к ее горлу. – Ты так богат! Умен! Ты все можешь!
Она бросалась на ковер ничком, прическа ее распадалась, черная тушь с ресниц текла по ее щекам темными полосами.
– Спаси! Спаси! Спаси нас! – задыхалась она.
Господин Сугутов поднимал ее за трясущиеся плечи, подхватывал на руки и уносил в спальню, в мир розово-золотых обоев и белых занавесей, и захлопывал за собой дверь, чтобы мальчик не мог войти в комнату и увидеть то, что в ней происходит. Но мальчик знал – там, за дверью, на широкой низкой кровати, всегда расстеленной, господин Сугутов срывает с матери одежды. И мальчику в эти минуты хотелось убить господина Сугутова.
Спустя полчаса мать выходила из спальни в сверкающем шелковом халате, надетом на голое тело, и, не поднимая глаз, тенью проплывала мимо мальчика в ванную комнату. Стыдливая улыбка мерцала на ее лице.
Потом господин Сугутов и мать сидели в гостиной за журнальным столиком в креслах и пили спиртное из хрустальных рюмок.
– Я понял бы твой страх, если бы тебе пришлось умереть одной, – красивым низким голосом говорил господин Сугутов. – Страх смерти от того, что именно ты умираешь, а остальные остаются жить. Он от обиды, от зависти перед теми, которые будут наслаждаться жизнью, тогда как ты станешь кормом для червей. Но теперь не будет такой обидной смерти. Будет всеобщий конец. Всех и всего. Не только человека – ни одной зеленой ветки дерева не останется! А если все вместе и сразу, то это уже не смерть, а судьба. Это уже над смертью, потому что все! Потому что первые уравнены с последними. Я всю жизнь делал капитал. Я сделал крупный капитал. И его не станет. Но есть такие, у кого капитал в тысячу раз превосходит мой, и, значит, они в тысячу раз больше потеряют. Но есть и над ними некто больший. И у него тоже ничего не останется. Но есть еще и нечто величественное – культура и знания, накопленные людьми за тысячелетия. И это все тоже исчезнет. Чего же бояться? Мистерия, к всеобщему разочарованию, заканчивается полным провалом, пустым залом, даже аплодисментов не последует. Даже надгробную речь произнести будет некому. Но… И вот это «но» больше для меня сейчас, чем мой капитал и вся мировая история! Есть твои ноги – их линии, твои губы – их жар и холод, твоя кожа – ее нежность, и я хочу питаться этим до последнего часа. Потому что знаю: там, куда приду, этого не будет.
– Ты меня любишь? – вдруг робко спрашивала мать. – Меня саму?
– Разве это не ты?
– Но во мне есть еще что-то… Еще, Вадим… Другое… И я не знаю, любишь ли ты это другое. Но как я хочу, чтобы ты полюбил! Полюбил так же, как любил Александр.
Александр – отец мальчика. И мальчик знал, что сейчас произойдет – после того, как мать сказала: если бы ты любил меня, как Александр.
– Я не боюсь смерти, но я желаю, чтобы уговор между людьми соблюдался, – с внезапным раздражением, тихо, но жестко выговаривал матери господин Сугутов. – Уговор был прост: это имя не произносится! Я – рядом с тобой. Я – обладаю тобой. А его нет. Его нет нигде. И уже никогда не будет.