Батюшка на него взглянул, епитрахиль приподнял и обмер: родного брата исповедует, чего делать не следует. Уже и не помнит, когда его видел-встречал, никаких весточек давно не получал,
– Дошли до Бога мои молитвы, значит. Не знал, то ли за здравие, то ли за упокой души тебя, братец Ванюшка, поминать, за что слезы проливать. А теперь, гляди, в тюрьме свиделись…
– Со свиданьицем. – Иван усмехается.
О чем они там толковали-шептались, то нам неведомо. Но только отдал один брат другому свою одежду, чтобы местами поменяться, хоть на короткий срок Ивану на волю выбраться. И пошел один в тюремную камеру, а другой в черной рясе, наклонивши голову, к воротам центральным, крестом на груди поблескивая, глаза к земле опустивши, голову в плечи втянувши.
Как хлопнули позади Ивана створки ворот тюремных да вздохнул он полной грудью воздуха чистого, как вина игристого, да сделал шагов несколько, то и пошла голова у него кругом, позабыл обо всем. Иной бы из города подался, схоронился до поры до времени, а Иван-плясун, тюремный топотун, решил с судьбой в который раз в прятки поиграть-поволандаться, воле-волюшке обрадовался и отправился прямиком в кабак, коль вся жизнь пустяк.
Сел за столом, пан паном, заказал потный штоф водочки, к нему сосьвинской селедочки да капустки с грибами, холодца с пирогами и айда давай, успевай считай, ту водку хлестать, рюмки-чарочки опрокидывать. А кому какое дело, кто рядом пьет-закусывает?! В кабаке, как в бане, все равны-одинаковы, хошь ты барин либо волжский татарин. И священник-батюшка, он тоже человек не хуже всякого, почему вечерком не выпить, не закусить, душу не повеселить?
И окажись в кабаке на тот час унтер усатый из тюремного штата. Может, чего пронюхал, уразумел, да к Ивану за стол, не спросясь, подсел. Разговор повел со всякой дичинкой, что гусь с начинкой, кривые моты мотает, сам за ним наблюдает, поглядывает-зыркает, в усищи фыркает. Только не все в дело годится, что за столом говорится, не во всяком камне искра, не в каждом слове правда видна. Ивану бы понять-сообразить, чем чушь городить, что судьба ему знак подает, перекреститься да опомниться, на крыльцо выбежать-выскочить, да и был таков, без всяких дураков – ищи ветра в поле, казака в чистом дате.
Так нет, сидит, никуда не бежит, а беседу говорит, унтера подначивает, вином-водочкой накачивает, да и в свой черед мимо не пронесет. Как два селезня на бережку, всем на завидку рядышком сидят, разговор творят.
А тут гармонь заиграла, всех с мест подняла. Разговоры, трали-вали под лавки пали, мигом смолкли-утихли, мужики к гармонисту головы патлатые повернули, глаза повыпучили: гармонист кабацкий, тоже не трезвенник, поддает-наяривает, гнилые зубы щерит, сыграет печальное, перейдет на веселое. И добрался-таки до любимой цыганочки. Как услыхал ее Иван Лященко, не удержался и, как был в рясе церковной, в пляс пошел. На середку выпрыгнул, кочетом прошелся, плечиками влево-вправо повел, головой тряхнул, каблуками вдарил, в ладоши хлопнул-ударил и айда выписывать-вытанцовывать, народ кабацкий дивить-очаровывать. Видать, унтер усатый распознал в нем плясуна-танцора тюремного, да виду не подает, но от него не отходит, не отстает, рядом в пояс идет, серой уточкой плывет. И за ними следом кто потрезвей на круг выскочили-выбежали, вокруг батюшки-плясуна вьются-стелются, слова срамные выкрикивают.
Вышли под утро уже Иван с унтером усатым в обнимочку, словно друзья закадычные, идти не идут, а ноги сами ведут. Дошли-добрели до ближнего сугроба да в него и рухнули, захрапели. Мужики на базар ехали, вытащили их, оттерли-оттаяли, в лазарет направили. Унтеру хоть бы хны, а Иван обе ноги отморозил до полного бесчувствия. Пришлось врачу-доктору отрезать их под самый корешок – до коленочек. А там и обман раскрылся, подмена ихняя. Батюшку сана лишили, в монастырь в работу сослали, а Ивана на волю отпустили, как калеку безногого. Да куда ему идти-мыкаться? Так при тюрьме-централе в услужении и остался. А как цыганочку где заиграют, сидит, плачет, слезы льет, что судьба ему такая выпала-досталась. Недаром в народе говорят-бают, слово с делом мешают: не плачь по правде, обживайся с кривдой. Худо, коль не повинился, а еще хужей, когда от вин своих не отмолился.
Паромная уха
Бывает, кого в дороге повстречаешь да сразу не признаешь, то быть в дому непременно покойнику, а может, и повезет – в избу свадьба придет. На белом свете столько примет, что каждому хватит на сто лет. А как на самом деле будет, о том лишь Господь судит.
Возвращался раз из-за реки приказчик купца Серюкова, да и припозднился самую малость: заяц коню дорогу перебежал, приказчика напужал, он в сторону и повернул, другой дорогой мотнул. Хоть и гнал, поспешал, а к парому припоздал.
Стемнелось уже. Паром на другой стороне на волне покачивается, к берегу боком поворачивается. А сами паромщики на берегу сидят, уху хлебают-едят. Видать, вкусна ушица-уха из ерша да чебака. Дух от ушицы такой идет, что через реку до приказчиковых ноздрей достает. Неохота ему с пустым пузом до утра сидеть-ждать, начал он паромщиков к себе звать:
– Плывите сюда, не остынет уха. Да побыстрей давайте, ко мне подгребайте!
Те крик его услыхали, да лень в темнотище от сытой ушицы плыть-править, стали его через реку спрашивать:
– А сколь с тебя возьмем, коль переплывем?!
– Рупь! – тот им кричит-отвечает, в кармане мелочь считает.
– Давай два! – они кричат, переправлять за рубль не хотят.
Приказчик тот малость заикался, а когда волновался, тогда совсем ничего не разберешь, слов не поймешь.
– Дал бы и пять, да где их взять! – он им с другого берега снова орет, а самого колотун уж бьет.
Паромщики про пять рублей как услыхали, ложки побросали и айда править-грести, чтоб путника позднего перевезти. Помогают ему телегу закатить, закрепить на носу, чуть не держат на весу.
Как до середины реки доплыли, добрались, спрашивать принялись:
– Ну, давай пять рублев, как обещал, когда нас подзывал.
А тот пыжится-силится ответить: мол, не так поняли, не то услыхали, а не может, одно шипение из него идет-выходит. Старшой паромщик осердился-обиделся, решил, верно, тот его дразнит-насмехается, да и врезал-вдарил со всей силы веслом по зубам, чтоб не орал по ночам. А приказчик оказался хиленький-слабенький, на ногах не устоял, за борт в воду упал, да там и пропал. Только чуть булькнуло-плесканулось, да все и успокоилось. Паромщики испугались, багры похватали, в воде искать-ловить начали, а ничего не нашли, не нашарили, видать, крепко тому вдарили.
К берегу пристали, а ушица на ум после утопленника и не идет, всех мужиков лихоманка бьет. Стали думать-гадать, чего им теперь делать.
– Лошадь с телегой цыганам продадим-сбудем, а про утопленника навсегда забудем, видеть его не видели, слыхать не слыхали, а все на берегу ушицу хлебали, – старшой паромщик говорит-предлагает, на остальных взглядывает.
Ну, делать нечего, как сговорились, так и согласились. На телегу заскочили, погнали цыган искать, им лошадь нечаянную продавать.
А тем временем приказчик из реки выплыл, на берег вылез. Пока плыл, сапоги и одежу с себя скинул. Вот и стоит гол, как осиновый кол. Паром на волне покачивается пустой, а лошади с телегой нигде нет, простыл и след. Чего ж тут делать-гадать, надо к дому поспешать. Выбрался приказчик на дорогу быстрехонько, скинул бельишко скорехонько, стал с нею мокроту выжимать, из ушей воду вытряхивать. Вдруг глядь. навстречу ему тарантас едет-правит, а в нем пьяный урядник сидит, сам с собой говорит, песни поет, беседу ведет. Увидал голого мужика на дороге, вожжи натянул, сам себя ущипнул:
– Кто будешь? Откуль идешь? Почему голышом, лишь с нательным крестом?
– С-с-с…в-в-в…о-о-о…ды-ы-ы… – сказать приказчик силится, заикается, объяснить старается.
А урядник в ответ:
– Ах, с воды?! Ну, так снова иди туды! – вожжами хлестанул-поддал, да и дальше погнал.