— Это дует ветер из терций и белых акаций, мой славный! И дует он сегодня только для нас с тобой! Теперь — держись! Осталось совсем немного, обещаю тебе! А когда станет страшно — просто закрой глаза и прижмись поближе ко мне! Я клянусь, что вытащу нас отсюда! Клянусь, что уже сегодня на исходе дня мы окажемся далеко-далеко, и я прочту тебе до конца аладдинову сказку! Верь, верь мне, я прошу тебя!
Юу не понимал рассудком, но принимал сердцем. Юу видел впереди терпкие клочки пробивающегося в его вечный мрак света, а за спиной — снующий черно-белый ужас, без препятствий бредущий за ними по пятам. Умирал в светлых казематах поддельный ангел-хранитель из битого сусаля, снимали с ряс шерстинки синих облысевших планет призраки-монахи, попрятавшиеся за клокочущими газопроводами, и дым бурлил громче, дым поднимался ярче, огонь пожирал угли, стены почему-то пахли тиной и вымываемой соленой вечностью, и если бесполезный разум хотел спросить слишком много всего лишнего, не нужному никому из них ни сейчас, ни потом, ни даже вчерашним отошедшим днем, то наивное сердце, упавшее в лодочку из подставленных когтистых ладоней, только кивнуло, только растаяло красной вареньевой каплей. Только шепнуло, подчинив упрямую губную плоть:
— Верю… я… верю тебе…!
Уолкер, улыбчивый глупый Уолкер, будто не понимающий, что творит с ним, напел, что если страшно — то лучше зажмурить глаза прямо сейчас и не открывать их до тех пор, пока он не скажет, что уже всё, что уже можно. Уолкер звенел меховым железом, серел, кусал губы, старался улыбаться ради него одного, и Второй, страшащийся всё это развидеть ничуть не меньше, чем погибнуть, послушно подчинился, сомкнул дрогнувшие ресницы, крепко-крепко стиснул глаза, оставляя самого себя болтаться в мире запахов, ветров, звуков, громыхающего душевного ядрышка, темноты.
Почувствовал, как в лицо ударила небывало яркая и теплая светлина, как завеяло близкой-близкой свободой, будто в знойный нетерпеливый день выбредаешь из пропекшего поля к сверкающей синевой дикой речке. Как всполошились за спинами страшащиеся солнца птицы-вороны, такие же двоякие, как и ночные сны — вещие или зловещие, зависит лишь от того, кто их смотрит, кто спит, кто прокладывает путь сквозь череду сброшенного оперения.
Клацнув жестянками, мимо потянулись последние секции трубных котлов, последние старые генераторы, дымящиеся желудки, кишечник большого жутколикого зверя, возведенного человеческой рукой на заре минувших забытых веков; где-то там же клоун сбавил ход, велел мгновенно послушавшемуся мальчишке держаться за его шею самому, потянулся к своему боку.
Зазвенело, столкнувшись, органическое огнистое стекло, сорвало пробками-крышками-затычками усмиряющие жидкого дракона кольца. Зашипел, выбиваясь наружу, едкий прожорливый газ, пролились следы, капли, истоки. Облизнули боковины машин, цистерн, канистр, урн, ленивых органов-жестянок, и когда чиркнула припасенная в кармане спичка, когда запахло древесно-паленым, когда Юу ослепило от круговерти белизны, а внутренности свело от подступающего ужаса карусельной неизбежности — ладонь, зашвырнувшая огонь за спину, в средоточие обреченных на смерть пернатых машин, накрыла ему глаза, не позволяя нарушить негласного согласия, увлекая в вернувшийся теплый мрак, вихрем унося дальше, выше, ласкающим напуганным шепотом на ухо:
— Всё будет хорошо. Теперь — всё будет хорошо, славный, замечательный мой… А пока — просто потерпи еще чуть-чуть. Просто потерпи…
Верь — не верь, ищи — не ищи, а с потолка валилась известка и ссыпался кирпич, углилось стонущее скукоживающееся железо, конденсировался сжимающийся в первозданное семечко кислород. Бились опаленные птицы, кричали головы, метались тени, пронзило иглой для бабочкиной имперской ловли оплавленное лезвие. Рушились стены бездарного мира, кружился вальсом пол, поднимались из тамаса выхваченные сумасшествием пробоины, кренились все выстроенные размалеванные иконы, пахло топильным камнем, буйствующим собирающимся пожаром, выжравшим собственное сердце уставшим драконом в облезающей чешуе, чтобы никто больше не посмел осквернить непорочного его тела.
Юу хватался за клоунскую шею, зарывался в его грудь, дышал через раз, кашлял от накаляющегося зловонного безвоздушия, чувствуя, как сирая земля превращается в самый нелепый на свете глобус, как заносит ударными толчками Уолкера, как сбивается их общий сплетенный шаг…
Когда аммоний, кислород, керосин и животворительный газ добрались друг до друга, когда слились, соединились, спарились и распустились огненным цветком коротковечной саламандры, на небе затухла последняя из упавших звезд.
Колодец перекрыло, залило черной водой, пересушило дно, ослепило поднявшиеся кверху глаза.
Мир оглушило, остановило, подорвало невыносимым гулом, яростью всех тех лет, что томились в глотке адового человеческого пекла; задымилось, загорелось, сорвало вместе со стенами, вспыхнуло кострищем до атмосферных слоев, ударило потоком ливневого урагана золотых аладдиновых песков…
Финальным, что осознал, что удержал в переплескивающих через берег воспоминаниях Юу, был его клоун — навалившийся, объявший железными руками, запечатавший в нибелунгово кольцо когтистых неразрывных объятий.
Потом последовал удар.
За ним пришел полет.
После, наверное, смерть — вторая, четвертая, седьмая…
И на короткий промежуток переставшего тикать времени — кусочек просквозившего через чужие пальцы синего, такого слезно-синего скрывшегося неба.
☢☢☢
Под ладонями шуршал размолотый песок — полумертвый, крошащийся желтым теплым гипсом, ветхий. Что-то где-то скатывалось, что-то бренчало, журчало, а потом резко затихало, и в уши вторгался неистовствующий сонм напряженного гудящего стрекотания: высокого и низкого, любопытного, близкого, вместе с тем болезненно далекого.
Следующим, что испытал Юу, едва разлепив сморщенные щелочки плохо видящих отбеленных глаз, было назойливое покалывание в правую щеку, от которого не получалось избавиться ни на минуту: только застелется, только ударит в лицо скрученным спиралью песком, только ноздри зачешутся, не находя в легких сил для полноценного чиха — как колючка тут же затрется о кожу, нарисует повторную царапину, негодуя на исчезнувшую первую, пройдется по ресницам золотым крылом, сшитым из пшеничного колоса, запахнет алым ягодным подлеском и степной травой в застывших у горного подножия облаках.
Сверху давило, стонало, пыхтело, вяло шевелилось, пыталось назвать знакомое имя, пробиться сквозь недоумение говорливым голосом, ворваться через уши да в кровь…
Неуклюже переползая, придавливая тяжелым весом к принимающей земле, ударило локтем по прижатой к телу руке, отчего слезы, таящиеся в глуби, мгновенно пробили оболочку из верблюжьего клея, веки разомкнулись пестрыми шторками, на щеки закапала влага, ресницы поймали пятнистые кугуаровы блики скачущих полупустынных цветов, и ветер, пахнущий еще незнакомым Юу чабрецом и полынью, бамбуком и прикорнувшей в проруби затворницей-кувшинкой, предвечерний ветер будущих открытий с горной бухты донес до застывшего мальчишки колокольный набатный звон, сплетенный с пением кузнецовых цикад. Ветер вился рядом, любопытствовал, подбадривал, дергал за черные грязные прядки. Извлекал из поломанных древесных прутьев причудливую руладу, трещал чечетками сушняка, бросал и вихрил отстиранный в восточном ручье щебень. Путал загривки, играл саксофоном трубного жерла, что выплюнуло побитого бледного ребенка и его такого же побитого клоуна наружу, под немеркнущий купол, пришивший к себе белую пуговицу переливчатого солнца, полыхающего так нестерпимо слепяще, что набегала соленая вода, лопались и кровавились белковые сосуды, сужались отмирающие зрачки, а всё никак не получалось просто взять и отвести завороженного взгляда.
Второй вдыхал сдавленной грудью трепетный свободный воздух, втягивал в вены-ноздри горькую на слово волю, прижимался ладонями к настоящей живой земле и всё смотрел на это чертово солнце, не в силах унять боль, страшась, что такому, как он, никогда не привыкнуть и никогда не слиться с ним, никогда не пригодиться для жизни наверху и никогда не прижиться, сделавшись хоть сколько-то достойным огненного шара, толстопузо посверкивающего откормленными пухлыми щеками странствующих пасхальных лучей.