— Умный человек был Лев Толстой, а мужика понимал не до конца.
— Чем же не до конца?
— Он мужика, по всей видимости, повести за собой хотел. Очень был гордый человек, не меньше Христа себя понимал, а уж что касается не меньше Магомета, то во всяком случае. А чем поднимешь мужика? Тем поднимешь, что мысли его поймешь, желания. Ну, Лев Толстой решил: самое главное у мужика религия. Дам ему, мол, понятную религию, он за мной и пойдет. Дал.
— А мужик?
— А мужик говорит: мало. Оказывается, самое главное-то у мужика — горе, безземелье, голод. Другой человек понял мужика.
— Кто?
Пархоменко захлопнул книгу и сказал улыбаясь:
— А вот Владимир Ильич не гордый. Я своими глазами видел, как он графу Льву Толстому уважение оказывал. Пишешь, мол, хорошо, гордись, а мужик-то пойдет с нами. Вот поэтому-то мы не то что Григорьева, а и Махну, а и других псов размечем и листьями не прикроем, пускай вороны клюют.
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ВТОРАЯ
Ламычев решил взять с собой приятеля своего Илью Ивановича Табаля, заведующего заготовительным пунктом где-то поблизости от Харькова. По фамилии Илью Ивановича никто не знал, а все называли его «кум», потому что он, здороваясь и прощаясь, всем говорил: «Кум». Кум этот был рябоват, маленького роста, лохмат и вообще походкой и «ряжкой» походил на Махно. Ламычев подумал, что если привезти с собой такого, да еще одеть его в кавалерийские штаны, да еще сделать секретарем, то получится довольно ядовитая насмешка и даже презрение. Он и сказал:
— Надо тебе, кум, поехать с дальнейшими окрестностями знакомиться. А то живем мы, как аист, на одном пункте.
— Что же не проехаться! Должен же я свое заготовительное дело понять до дна.
— Вот и поедем.
— Поедем.
— И начнем мы, кум, с Махна.
Кум от изумления и испуга повернулся кругом и стал, развернув ступни в стороны. Длинная фуфайка его вздернулась на живот, и Ламычев подумал: «Ну, и дутик же ты», и, не давая ему опомниться, строго сказал:
— Раз тебе говорят, надо ехать. Снаряды везем.
— Кому?
— Махну.
Кум вздохнул.
— Ну, еду.
Опять взяли тот же паровоз, но теперь уже с двумя классными вагонами. В один вагон погрузили снабжение; а в другой — пятнадцать бойцов и себя. День был теплый, изредка вагон охватывало мелким дождиком, и тогда вагон казался островом. По обеим сторонам дороги играла радуга. Колеи проселка ослепительно блестели, а над встречными рощами клубились, уходя ввысь, облака тумана, как бы ворча, что им еще не удалось превратиться в тучи и поиграть такими красивыми сердечными каплями.
Кум сидел на площадке вагона, спустив ноги на ступень, курил и, не замечая того, напевал песенку, которую только что перед тем пел Ламычев: «Морячку». Иногда, неизвестно почему, он спрашивал:
— А тебе, Терентий Саввич, не доводилось слышать эти самые валдайские колокольцы?
— Не доводилось.
— И мне не доводилось, а ведь, скажи пожалуйста, все заготовительные пункты поют: «И колокольчик, дар Валдая».
У Федоровки почувствовалось, что махновцы знают о поездке комиссаров. Перед Федоровкой комиссары увидели цепь солдат и красный флажок на пути. Паровоз пошел тихим ходом и остановился вровень с красным флажком. Подошел махновец с черной лентой на фуражке.
— Комиссары, вылазь.
Ламычев поставил красноармейцев с винтовками возле окон и вышел.
— Чего это ты, — сказал он человеку с черной лентой, — целую цепь растянул на меня одного?
— Иди к нам, — сказал человек с черной лентой.
— Зачем? У меня чин выше. Хочешь говорить — иди ко мне.
Человек с черной лентой обернулся к своей цепи и дал команду:
— Пулемет по окнам!
Тогда Ламычев повернулся к вагону и тоже дал команду:
— Товарищи, пулеметы в действие не приводить вплоть до особого моего распоряжения!
Так, около получаса они стояли друг против друга, эти два человека, один с красной лентой на шапке, другой с черной, стояли молча, надувшись от важности. Наконец, человек с черной лентой сказал:
— Снимай револьвер!
— Лишнее кровопролитие, — ответил Ламычев, делая два шага назад и кладя руку на кобуру.
— Куда едешь?
— Поворачиваю на Гуляй-поле.
— Так вот нам и велено тебя разоружить.
— А чем разоружишь? Пулеметов у тебя нету. Солдаты твои лежат с лопатками.
— Зайдем на станцию.
— Зайду. — И Ламычев, обернувшись к вагонам, скомандовал: — Ухожу на станцию. Смирно! При малейшем промедлении давать полный бой…
На станции человек с черной лентой пробормотал что-то невнятное коменданту, и тот вынес две чарки водки. Выпили. Ламычев закусил огурцом и сказал еще более важно:
— Мог бы я, парень, взять с собой и трех сопровождающих, но чин мой не позволяет. И без того конвой уменьшен до невероятия.
Вступив на территорию махновцев, Ламычев, припомнив разговоры в вагоне командующего, решил, что махновцы действительно хотели обмануть его, Терентия Саввича Ламычева! И, решив так, он почувствовал к ним крайнее презрение. «Разве это казаки! — думал он. — Эти только играют в казаков. Так, бурьян. С ними я могу как угодно разговаривать. Вот разве только батько Правда достоин изучения. Про него можно сказать, что он из продуманных людей». И это крайнее презрение и важность, с которой держался Ламычев, подействовали. Человек с черной лентой говорил с ним почтительно, и почтение почувствовалось даже в том, что к станции Гуляй-поле подали три экипажа.
Войдя в кухню, он увидел тот же очаг, тот же топорный стол, то же угощение, и только «батькив» прибавилось, да лица их стали более хмурыми, а батько Правда был совсем возбужден. Увидав Ламычева, он стал так ругаться, что Ламычев пощупал себе нижнюю челюсть и сказал:
— От такого напряжения чембары[3] свалятся. Пожалей себя, батько Правда!
Он снял фуражку, положил ее со стуком на стол и проговорил как только мог раздельно и важно:
— Ну вот, сказал я, что не надую, и не надул. Привез тебе, Махно, снаряжение. Посмотрим, какое у тебя есть чувство к народу.
Махно сидел в белой, словно из каолина, глянцевитой рубахе под громадным черным знаменем, на котором был начертан такой нелепый лозунг, что Ламычев только усмехнулся. Но лицо у Махно было уже другое, встревоженное и, казалось, не такое просторное, как прежде, на которое можно было чуть ли не армяк бросить — и то не накроешь. Он молчал, зорко посматривая на «кума», видимо, понимая эту привезенную насмешку. Ламычев теперь уже не думал, что умнее всех здесь батько Правда, и решил поскорее послать Пархоменко ту телеграмму условным языком, о которой они сговорились.
Пообедали. Ламычев попросил бумаги, чтобы показать, что мысль о телеграмме пришла к нему внезапно. Он написал Пархоменко, что снаряжение вручено и что он ждет дальнейших инструкций, а это означало, что на успех переговоров надежд мало. Маруся Никифорова сзади, через его плечо, читала телеграмму. Подписав телеграмму, Ламычев также через плечо, небрежно подал ее Марусе и сказал:
— Вели отнести на почту. — И обратился к Махно: — А почему тебе коммунистов к себе не пускать, если ты признал Советскую власть и отряды даже переименовал в армии?
— Я пускаю, да они не идут, — ответил Махно ухмыляясь, — вот ты первый пришел. Посмотрим, что из этого выйдет.
Делая удлиненные шаги, вошел адъютант в ярко-изумрудной гимнастерке, расшитой пунцовыми шнурами. Он подал Махно телеграмму. Махно прочел и перебросил ее Ламычеву. В телеграмме было написано: «Батько Махно. Чего ждешь. Чего не бьешь большевиков. Чего не выступаешь. Григорьев».
— А кто это? — спросил спокойно Ламычев, как будто и не зная о восстании Григорьева.
— Атаман Григорьев. Он восстал против вас.
— Так он сошел с ума. Он и раньше был белый и сумасшедший. Он нас обманул.
Ламычев встал, как бы крайне взволнованный:
— Зачем же я это тебе привез снаряжение? Да ты меня тоже обманешь. Или ты ждешь откудава-нибудь инструкций?