Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Фейзулин после письма пришел в положительный экстаз: чистил, мыл, тер и два раза сбегал за восемнадцать верст на станцию. И нужно было видеть его лицо, когда он привез Олечку домой. Он нанял фаэтон и ехал рядом с нею. Лука Евсеевич выскочил навстречу. В глазах светилось торжество…

– Нэт, нэт, ны надо, я буду платить за фаэтон… баришна здесь, ты здесь, я здесь, она мене в щеку целовала: «Хорош Фейзулка, толко дурак, а я тебе люблу…» Я тоже люблу, я свой жаловань не издержал, мене денга есть, я хочу лошади платит.

Лука Евсеевич не сопротивлялся. Ему было не до того. Оля так и повисла у него на шее.

Началось счастье бесконечное. Явилась новая душа.

– Папочка, как у тебя здесь хорошо… Фейзулка, слышишь? Здесь у вас хорошо. Дай морду, дай свою татарскую морду – я тебя поцелую… А тебя, папка, целовать не хочу…

– Не надо, не надо, не целуй, – блаженствовал Лука Евсеевич. – Мое не уйдет…

– А хочешь, папочка, я со скалы от счастья в море брошусь и утону?.. Фейзулка, ты шашлык делал? Ты? Вкусно, вкусно… Папочка, я выкину какое-нибудь антраша.

– Выкидывай, голубчик, выкидывай…

– Изволь… Папка, ведь ты отшельник, ты аскет, ты одинок, дай мне свои усы: я целовать их буду, я хочу, хочу, хочу… Ну не противься, только вытрись сначала, а то у тебя капуста висит…

Лука Евсеевич тщательно утирался, подставлял губы и расплывался от счастия.

– Вот те, брат, и полировка, – решил он ночью, стаскивая сапоги и подставляя панталоны Фейзулину. – Оба мы с тобою перед нею – дураки. Понял?..

– Так тошно…

– Глуп ты, братец, я тебе говорю, что у нас жизнь новая началась, веселье, счастье. Да не так тянешь: этак по швам лопнет.

– Пускай лопныт, – решил Фейзулин, – это – ничаво, когда баришна дома.

На его татарских скулах светилось довольство.

– Гы, гы, – захихикал он вдруг.

– Чему смеешься, болван?

– Гы, гы… Мине первого целовала, как мы фаэтон ехали…

– Ступай к черту, а я спать буду.

Но оба не уснули, оба тайком шлялись всю ночь и прислушивались, крепко ли спит, хорошо ли спит. Раз даже чуть не столкнулись лбами.

– Тебе чего?

– Нычаво.

– Ну и я «нычаво». Ступай спи.

Прошло два месяца хорошего и безмятежного счастья. Фейзулин так отличался котлетами, как никогда. Он в них вложил всю душу и все искусство. Но все-таки в воздухе повисла какая-то грустная струнка. Оля была мила, весела, но что-то глядело в ее глазках. Болтает, болтает и вдруг задумается и станет в упор глядеть в море. Глядит и молчит.

– Оленька!

– А?

– Скучаешь?

– Нет, папа, мне не скучно. Я смотрю на море и думаю, думаю… Там где-то за морем есть берег, на берегу живут люди, думают, чувствуют, страдают. Рядом с ними – тоже люди. В Тифлисе тоже есть люди… Обмен мыслей…

– Вот оно что, – процедил сквозь зубы Лука Евсеевич и задумался.

С этого момента на его душу залегла печаль. Он стал нервен и раздражителен.

– Фейзулин, братец ты мой, плохи дела. Ей скучно у нас. Да и в самом деле, что мы ей за партия? Ты, черт тебя дери, чуть ли не сороковой год здесь на маяке служишь, я тоже – старая разбитая кляча. Невесело ей с нами. Старики мы с тобою, совсем ей не в масть.

– Давай, ваш блародь, другой нога, сапог снимать буду. Зачем этот даешь: этот разутый. Другой давай. Ты ны думай, что у мине слеза идот, это пиль попал… Давай ногу…

Лука Евсеевич улегся. Ночью к нему пришел Фейзулин.

– Ны плачь, паджалуйста, а то я сам плачать буду. Две старики, две дураки, зачем девка тут? Тифлыс надо отправить… Плачать ны нада.

– Фейзулин, голубчик…

– Много плачать – много слезы, одын вода, девке не легче. Ты старый, я – старый, она молодой – молодой тоже хочет. Тыфлис нада, болше нычево ни нада.

После этого разговора у него точно что оторвалось в груди и упало. Наутро он спросил у дочери:

– Олечка, скучаешь?

– Что ты, папочка, мне весело, весело, весело…

Он поглядел ей в глаза и закручинился еще более.

– Фейзулка, – рявкнул он вдруг.

– На что тебе, папа?

Лука Евсеевич замялся.

– Вот что, братец, – обратился он к Фейзулину, – ты тово… понимаешь… на счет… ну, одним словом, этак… пошел к черту.

– Папочка, милый, ты не в себе… Что с тобою?

– А вот что, дочушка. Давай поговорим. Давай-ка сядем. Так-с. Тебе, голубчик, у нас скучно: все я да я, Фейзулин да Фейзулин. Опротивели, я думаю…

– Что ты, папа, я вас люблю обоих.

– Погоди, не перебивай. Ты, брат, нам не пара. Мы отжили, а ты только начинаешь. Тянет тебя в свет?

– Как сказать…

– В жизнь, в общество, в залы, в любовь, наконец, тянет?

– Пожалуй – да.

– Так и отлично. Это кстати. Будь добра, окажи дочернюю услугу старику-отцу: съезди в Тифлис. У меня там дело к твоей тетке, а моей сестрице… Погостишь там, а потом к нам.

– Ты меня гонишь, папа!

– Боже сохрани. С чего взяла? Прогуляешься. Маяк забудешь. Ветерком продует, а вспомнишь – милости просим. Так свезешь письмо? А?

– Ты думаешь, что я скучаю у тебя?

– Да нет же, нет, не думаю. Съезди в Тифлис, отдай письмо тетке. За деньгами дело не станет: нам с Фейзулиным немного надо: щи да каша – и объелся. А ты повеселишься. Нельзя же золотые дни губить… Езжай, голубчик.

– Право, папа, как-то…

– Ну что за глупости. Валяй, и кончено.

В это время задул норд-ост, и Лука Евсеевич вышел выплакать свое горе буре. Кому же, как не ей? Дочь уедет, и он – один. А жизнь его разве не буря? Три года томления над угасающей женой; семь лет ждать дочери и потом, когда мелькнуло счастие, сознаться, что ей «не пара», не место ей на маяке. Тяжелое страдание. Он возроптал:

– За что же, Господи, за что же? Не надо, не надо, не надо… Нельзя томить чужую жизнь.

Через два дня Фейзулин сбегал за перевал, достал лошадей и отвез Олю на пароход. Воротился пасмурный и мрачный. Лука Евсеевич стоял у маяка и жадно вглядывался в дымок на горизонте. Он был чуть-чуть виден. То был пароход, и на этом пароходе уезжала Оля.

Лука Евсеевич не плакал. Он только чувствовал, что она покинула их навсегда. Рядом с ним стоял Фейзулин и тоже смотрел в море на дымок.

Лука Евсеевич вдруг обернулся к нему.

– Фейзулин, а? Уехала?

– Уехала, ваше б-родие.

– И тебе жалко?

– Жалко, ваше б-родие.

– А вернется к нам сюда? Поддержит нас, стариков, скажет нам словцо перед смертью нашей? Или все это пропадет даром?

– Не знаю, ваше б-родие.

– Не знаю, брат, и я… Поди-ка достань водки…. с горя… Авось легче станет…

Текст печатается по изданию: газета «Новое время», 1887, 1 августа, № 4102; подпись: Ал. Ч.

Ночной трезвон

Рассказ

Ночь под Рождество. Все церковные службы давно уже окончились и все уже спят. На соборной колокольне давно уже пробило полночь, но с колоколен всех семи церквей города несется беспрерывный и в то же время беспорядочный трезвон. Присяжные пономари давно уже устали, и их заменили добровольцы. Одни звонят, другие ждут очереди, чтобы сменить их.

Лица их угрюмы, взоры тоскливы; они занесены снегом и даже страшны при тусклом свете восковой свечи, пламя которой борется с ветром, пробивающимся в щели фонаря. Свеча то замирает, то вспыхивает вновь. А угрюмые люди звонят и звонят без устали, несмотря на глубокую ночь.

Звон несется во мгле ночи и замирает.

Здесь, на самой колокольне, от него дрожат стены и пол, а там, за пределами ее, он слабеет и затихает в борьбе с ветром.

Это не тот радостный звон, который весело возвещает миру рождение Спасителя и зовет к заутрене. Нет, это звон, терзающий душу, вызывающий глухую тоску и заставляющий тех, кто слышит его, страдать.

Третий день уже бушует беспросветная и беспрерывная вьюга. Снег сверху, снизу и с боков вьется в бессильной, демонической борьбе с какой-то стихийной мощной силой и несет с собою ужас. Еще два-три таких ужасных дня, и весь приморский большой город будет до крыш занесен снегом и потонет в сугробах. Второй день не открывается ни одна лавка и сыты только те обыватели, у которых дома, до вьюги, были запасы. Второй день выходят на улицу только одни смельчаки, но и те, убедившись в бесплодности борьбы с вьюгой, спешат поскорее назад.

4
{"b":"666291","o":1}