– Что вам, Семен Иваныч?
– Да вот затрудняюсь оценить костюм. По-моему, больше шести рублей под него дать нельзя, а она просит семь; говорит – детишки больны, лечить надо.
– И шесть много. Больше пяти не давайте. Только осмотрите хорошенько, нет ли дыр и пятен… «Нда-с, так вот она – жизнь. А за катафалком тянется сосновый гроб. Сзади плетется, шлепая по грязи, только одна старушонка. Она, быть может, укладывает в могилу и свое дневное пропитание… А спросить-ка, даст ли ей хоть копейку вот эта дама, которая сидит в карете? Конечно, нет…»
– Что там еще?
– Шубку старуха принесла… Сколько дать?
– Мех заячий… Ничего, крепка, рублей пять стоит. Дайте три рубля, и проценты, разумеется, вперед…
«Где же, в самом деле, люди, где их сердца? Бедняки гибнут, а богачам и дела нет…»
Иудин прижал лоб к холодному стеклу и задумался…
Текст печатается по изданию: Осколки, 1886, № 12; подпись: Агафопод Единицин.
На маяке
Рассказ
Море бушевало и пенилось. Волны набегали одна на другую с белыми гребешками на спине и ударялись об отвесную скалу с такою силою, точно хотели во что бы то ни стало достать маленький домик, приютившийся у высокого маяка на верху скалы, и смыть его так, чтобы от него не осталось и камешка. Но домик и маяк стояли крепко. Брызги волн едва долетали только до фундамента. Дул сильный норд-ост. Чахлые деревца, посаженные вокруг маяка, гнулись и стонали под напором ветра. В домике хлопали ставни. А наверху, сзади, над горным хребтом, точно в насмешку, лениво ползли облака, ползли спокойно и тихо, и как будто назло бушующему ветру, шли в противную сторону. На море буря, а наверху – тишь и гладь и даже обратное течение воздуха. Это явление знакомо кавказцам.
Маяк стоял одиноко на выступе скалы. До ближайшего поселка было одиннадцать верст где-то там, далеко за хребтом. Чтобы пройти туда, надо подняться на гору, пройти перевал и спуститься в долину. В маленьком домике, казавшемся пигмеем сравнительно с гигантом маяком, жил смотритель Лука Евсеевич с семнадцатилетнею дочерью и солдат Фейзулин. Более никого. Впереди море, сзади – горы и ни одной живой души…
В эту бурю Лука Евсеевич стоял у фундамента маяка и смотрел в море. Ветер неистово трепал его платье и жидкие волоски на висках. Брызги волн налетали на него дождем. Он был без пиджака, в одной рубахе, но и рубаху расстегнул и обнажил грудь так, что на нее дождем падали соленые капли. После каждого удара волн он проводил рукою за пазухой, растирая воду, и повторял:
– За что же, за что? Чем я тебя прогневал, Господи?! Нет… надо, надо, надо… Нельзя томить чужую жизнь…
– Фанар зажигать нада, ваш блародие, – закричал у него над ухом солдат-татарин.
Лука Евсеевич не слышал. Шум моря заглушал человеческий голос.
– Жалко, жалко, сердце с места сорвется, а надо… – повторял он про себя…
– Фанар, ваш блародие…
Лука Евсеевич вздрогнул и обернулся.
– А?
– Огонь, маяк… светить нада…
– Это ты, Фейзулин?.. Да, да, надо… свети, свети… – очнулся Лука Евсеевич. – Эка буря-то какая…
Он уставился на солдата и стал смотреть, как ветер трепал его волосы и фалдочки старого казенного мундирчика. Смотрел и ничего не понимал.
– Ходы домой, ваше блародие, – посоветовал солдат… – норд-ос… бура… простуд… буд добры, ходы… глаза тебе не хороши…
– А ты бы, братец, пуговицу пришил, – ответил Лука Евсеевич, ткнув пальцем в грудь Фейзулина… – Ну да, это, впрочем, не то… Олечка что?
– Барышна лежит на диван, книжка читает, говорит: папаша простуд будет.
– Ну, пойдем, пойдем…
Солдат взял своего патрона за руку и повел домой.
Лука Евсеевич в былые годы – теперь ему пятьдесят три – учился в семинарии, не кончил курса, служил писцом в различных ведомствах, всюду терпел горькую участь несчастливца, боролся, тужился, напрягался и, наконец, истощив все силы, бросил себя на произвол судьбы.
– Будь что будет, – решил он. – Решай сама судьба.
Судьба решила тем, что отняла у него жену, умершую от чахотки, а его самого с маленькой дочерью Олей забросила на маяк. Разбитый жизнью и горем, он рад был и этому.
– Тепло, хорошо, уютно, – радовался он. – Знай зажигай да туши фонарь… Горя мало…
И действительно ему было уютно. Чистенькая комнатка, в кровати дочурка, за стенкой солдат. А главное – тишина и невозмутимость, раз в месяц рапортичка о благополучии маяка, и конец. Люди… а на что ему люди? Был между людьми, скитался и, кроме пакостей, ничего от них не вынес. А тут еще смерть проклятая: так вот взяла и унесла жену Сонечку…
– Одна только дочка осталась, – объяснял он заездом в городе почтмейстеру. – В ней вся моя жизнь, вся моя сила, вся душа моя… Верите, возьмет ее солдат на руки, камешки перед ней раскладывает, она смеется – а у меня точно рай в душе. Я из Одессы ей железную кроватку с матрасиком выписал… Что за радость была. Фейзулин, мерзавец, – тоже ведь привязался к ребенку – двенадцать верст с пароходной пристани эту кроватку с матрасиком на своих плечах ко мне на маяк пер… Олечка, говорю, вот тебе кроватка. Кто на ней бай-бай будет? А она говорит – я. А потом ко мне на шею. Смеется, целует, и я смеюсь и ее целую, а у самого слезы с усов каплют.
– Детское малодушие, – глубокомысленно ответил почтмейстер. – Позвольте вашу повесточку…
С тех пор Лука Евсеевич замкнулся в себе и беседовал только с Фейзулиным.
– А что, брат, люди – свиньи?
– Так тошно, ваше благородье.
– До нашей, брат, Олечки никому дела нет…
– Так тошно…
– Говорят: малодушие детское…
– Тошно так.
– А ты знаешь, что такое малодушие?
– Ныкак нет.
– Вот то-то и дело, дурак. Люди не понимают, а я понимаю, что она – часть моей души. Если ее обидят – я горло перерву.
– А я кинджалом башка резать буду, живот резать буду… Дитя ны трогай…
Всякий день на этом беседа и вертелась. Один готов был горло перервать, а другой кинжалом живот резать. Но Оля подрастала, и папенька что-то такое понял. Думал, думал, ходил по комнатке взад и вперед две недели и кончил тем, что взял месячный отпуск и отвез Олю в пансион в Тифлис…
– Нет, брат, нашей Олечки, нет голубочки, в пансион в Тифлисе отдал, – объявил он Фейзулину по возвращении. – Умная будет, ученая…
– Хорошо, – ответил Фейзулин, – Дай, ваше блародь, руп целковый: за гору на духан пойду, пить буду, пьян буду, драться буду, морды бить буду. Зачем дите взял?.. Душа болно… Давай деньга скорей…
С этой поры началось одиночество. Фейзулин каждый день чистил кроватку, вытряхивал из матрасика пыль, сосредоточенно-скорбно смотрел на пустое местечко и уходил смотреть на море.
– Чего смотришь? – допрашивал его Лука Евсеевич.
– Ничаво, – обрывал татарин. – Пиши мене письмо на Тифлис. Пиши: кушаю – не могу, хожу – не могу, фонарь зажигаю – не хорошо. Весь душа мой там! Пиши, что мене скучно…
– Хорошо, хорошо, напишу.
– Врошь, не напышешь, ваш блародие. Сам знаю: тебе душа болит… Мене тоже душа болит.
Получение письма от Оли было событием.
– Чытай, поджалуйста чытай, – приставал Фейзулин.
Лука Евсеевич читал ему письмо, детское, нацарапанное каракульками: “Милый папочка, у нас чай подают в семь часов утра, завтрак в двенадцать, а к обеду мы ходим парочками. Я люблю Нину, и она меня любит, а Любку терпеть не могу, она такая скверная, и надзирательницу тоже не люблю”.
– Читай, ваш блародь, еще раз.
Лука Евсеевич читал еще раз.
– А ну читай еще раз.
Письмо читалось еще раз.
– Нина – хороши, а Любка – не хороши. Надзирательница – тоже не хороши… Нет, ваш блародие, другой раз такой писмо мне не читай…
Прошло семь лет. Олечка вышла из пансиона. «Еду, еду к тебе, папа, – писала она. – Вышли лошадей на станцию. А что Фейзулка, жив? Я у тебя сама зажгу маяк… Папочка, целую, целую, целую. Я свободна… Кавказ, Кавказ!..»