Гинзбург родилась в сильно секуляризированной еврейской семье, некоторые члены которой (но не Лидия Яковлевна) перешли в протестантскую веру, что облегчило (или вообще сделало возможным) их поступление в университет[48]. В детстве Гинзбург никогда не переступала порог синагоги, но по воскресеньям иногда бывала в церкви с гувернанткой-немкой, научившей ее читать перед сном «Отче наш»[49]. Когда ей еще не было 17 лет (в марте 1919 года), Гинзбург сделалась атеисткой и оставалась таковой до конца жизни[50]. Она никогда не определяла себя через свою еврейскую идентичность, но и никогда не скрывала еврейского происхождения, рассудив, что «есть на свете нечто еще худшее, чем еврейские националисты, – это еврейские антисемиты»[51]. Взгляды и вкусы Лидии Гинзбург сформировались под влиянием радикализма в искусстве и политике, что было типично для образованных еврейских интеллектуалов ее поколения. Она восхищалась Блоком и Маяковским, симпатизировала обеим русским революциям 1917 года. Она писала, что была готова отказаться от своих постыдных материальных преимуществ, принести жертву ради «народа». Она вспоминает, что самое сильное очарование событиями возникло у нее после Февральской революции, когда она, пятнадцатилетняя девочка, бродила по Одессе, приколов к платью красный бант (и легко отделавшись – ей лишь сделала замечание классная дама)[52]. После Октябрьской революции энтузиазм Гинзбург пошел на убыль. В Одессе наблюдались зловещие предвестья грядущей беспомощности отдельного человека перед лицом насилия: «увешанные пулеметными лентами» матросы с важным видом «кучками ‹…› ходили по городу и входили в любую квартиру, если хотели. Это внушало чувство беспомощности, отчужденность»[53]. Гинзбург с детства любила Санкт-Петербург и жадно стремилась попасть в этот город, имперскую столицу с начала XVIII века, в город, в антураже которого произошла большевистская революция. Гинзбург идеализировала его закованную в гранит холодность и литературные традиции, надеялась, что там у нее наладится новая прекрасная жизнь[54]. Свой новый дневник она начинает с нижеследующей записи: Четверг. 19.VII.20. Вчера я в первый раз в жизни одна, т. е. без родных, выехала из Одессы в Петербург. Страннее всего, что с детских лет я именно так и представляла себе окончить 8-ой класс и в Питер учиться. И вот несмотря на «время» [то есть революцию и Гражданскую войну. – Э. Б.] именно так и произошло[55]. Переполняемая восторгом, который пробудили революционные потрясения, она приехала в Петроград, опустошенный голодом, экономическими лишениями и последствиями Гражданской войны[56]. Вначале она изучала химию и оказалась прескверной (по ее собственным словам) студенткой[57]. Спустя три с половиной десятилетия она написала об этом переезде, претворив (что для нее характерно) автобиографический опыт в исследование абстрактного случая; повествование ведется в третьем лице мужского рода, а Петроград заменен на Москву: Вот случай, один из многих: человек восемнадцати лет, с резкими гуманитарными способностями, с отсутствием всяких других способностей, вообразил, что для воспитания ума, для полного философского развития необходимо заложить естественнонаучную основу. И вот он в теплушке, по фантастическому графику 20-го года, пробирается в Москву – закладывать естественнонаучный фундамент будущей гуманитарной деятельности. Среди еще неизжитой разрухи и голода у него никаких материальных ресурсов и ни единой мысли о том, как же, собственно, практически от заложенного фундамента (на это уйдет, очевидно, несколько лет) переходить потом к освоению профессиональных знаний и что есть при этом… Им казалось тогда, что они мрачные и скептические умы. На самом деле, сами того не понимая, они гигантски верили в жизнь, распахнутую революцией. В этом как раз их историческое право называться людьми 20‐х годов[58].
С ощущением, что впереди безграничное будущее, она начала ходить на занятия к знаменитому философу-неокантианцу Александру Введенскому, который преподавал в Петроградском государственном университете (бывшем Санкт-Петербургском университете)[59]. Как водится у многих юношей и девушек, литературную деятельность она начала с сочинения стихов и даже заслужила похвалу Николая Гумилева[60]. Однако, даже когда Гинзбург называет свой первый год в Петрограде многогранным «уроком» – «и студия, и вечера поэтов, и музеи, и город», – она все же подытоживает, что все ее достижения были «странно отрицательного свойства»[61]. Ее все еще обуревала неразделенная любовь (см. главу 3), а пробиться в литературные круги не удалось. После того как ее не приняли в университет, Гинзбург летом 1921 года вернулась в Одессу. Но не рассталась с твердым намерением оставить в прошлом «несерьезный» город юности, чтобы реализовать свои таланты на практике[62]. Вспоминаются слова, которые Эйхенбаум произнес через несколько лет, приехав в Одессу. Гинзбург записала их так: «Не понимаю, – сказал мне Эйхенбаум задумчиво, – как это вы могли от моря, солнца, акаций и проч. приехать на север с таким запасом здравого смысла. Если бы я родился в Одессе, то из меня бы, наверное, ничего не вышло»[63]. В октябре 1922 года Гинзбург была принята в Институт истории искусств и снова перебралась в Петроград. Поступить в институт ей помогли одесские друзья, которые уже обосновались в Петрограде[64]. Она вела образ жизни нищей студентки (в городе, где население в целом сильно обнищало) – жила у друзей семьи или ненадолго арендовала комнату у тех, кто сам снимал жилье;[65] иногда ей присылал деньги дядя Марк. Гинзбург утверждала, что весной 1923 года, когда Юрий Тынянов расхвалил самый первый ее доклад на семинаре, она всецело и всерьез избрала стезю литератора[66]. Если блистательный ученый подтверждает, что у вас есть талант, это вселяет опьяняющий восторг пополам со страхом[67]. В дневнике она отмечает: «Мне удалось то, что удается далеко не всем – найти дело, которое мне нравится и которое мне подходит, дело которое мне удается, и которое может быть мне будущее; я убедилась (наконец-то объективно) в том, что у меня есть силы творческие, м. б. и большие, но уже во всяком случае такие, которые на улице не валяются». С другой стороны, будущее – теперь, когда оно воплотилось в реальность, вместо того чтобы существовать только в мечтах, – неизбежно выглядело куда более тусклым, чем ее подростковые грезы: «Я верила, что я стану новым необычайным человеком, в новых необычайных условиях». (Чтобы мы случайно не подумали, что речь идет об утопическом «советском новом человеке», Гинзбург уточняет: «Новoе-то должно было быть внешне и для других, для меня же, этот человек был родной и знакомый тот идеальный человек, которого я вынашивала в себе».) «А теперь, – продолжает она, – мне все тверже кажется, что того человека и тех условий уже никогда не будет». Она продолжает воспринимать себя как «человека морально запутанного; ‹…› человека, для которого закрыта большая дорога личной жизни»[68]. вернутьсяТам же. С. 4. Виктор Типот, учившийся в Дармштадте (Германия) на химика, выбрал лютеранство («аугсбургское вероисповедание Меланхтона, если я не путаю», как называет это вероисповедание Соколова); по словам Соколовой, к тому времени он уже был атеистом и при выборе веры руководствовался прагматическими соображениями. Авенир Гольденберг принял православие, чтобы изучать математику; его сестры последовали его примеру. Там же. С. 7. вернутьсяГинзбург Л. Дневник 1918–1919 гг. ОР РНБ. Ф. 1377. вернутьсяГинзбург 2002. С. 392. Эта запись, опубликованная посмертно, взята из ЗК II (1927). С. 74–77. ОР РНБ. Ф. 1377. Гинзбург мало писала о еврейских идентичностях. Исключение – эссе блокадного периода «Еврейский вопрос», опубликованное в: Гинзбург 2011. С. 191–194. В моем переводе на английский оно опубликовано в: Lydia Ginzburg’s Alternative Literary Identities. Р. 353–357. Еще одно исключение – опубликованное посмертно эссе 1989 года, в котором содержатся размышления о том, что Пастернак, Бабель, Мандельштам и другие относились к иудаизму и своей еврейской идентичности по-разному. О себе она пишет в этом тексте так: «Так же, как у меня есть внешние расовые признаки, так, вероятно, есть еврейские черты ума и характера. Но это факт биологический; у меня они не социализированы, не подняты до структурного смысла. И я знаю, что ношу в себе частицу судьбы и мысли русской интеллигенции. А противоречие все же не отпускает…» (Гинзбург 2002. С. 427–428). вернутьсяПо-видимому, она жила не в самом городе, а в пригороде Парголово у своей тети Любови Гольденберг. ОР РНБ. Ф. 1377. Дневник 1920–1922 гг. С. 21. вернутьсяОна продолжает: «Петербург был для меня каким-то поворотным пунктом, кладезем настоящей жизни, фантастическим городом Пушкина и Достоевского, в нем мне мерещились какие-то большие духовные испытания подстерегающие меня творческая тоска. [Вставлено: Я и нашла тоску, но не творческую а скучную мертвую 20 сент. 20 г.] Там все должно было переродиться, начаться. На слово Петербург (Петроград я не люблю) у меня довольно плоская ассоциация. Мне все представлялись какие-то мутно светлые не-то громады не то колонны, как из холодного, серого гранита и тоска, тоска, но в этой тоске и разрешение всего» (орфографические ошибки и архаизмы исправлены мной. – Э. Б. ОР РНБ. Ф. 1377. Гинзбург Л. Дневник 1920–1922 гг. С. 1). вернутьсяНапример, население города драматично сократилось, поскольку мужчины ушли на фронт (на Первую мировую войну, а затем на Гражданскую), а семьи уезжали в поисках продовольствия в сельскую местность. Во время Гражданской войны войска белых под командованием генерала Юденича недолгое время осаждали город. Примечательные описания холода, голода и страданий в Петрограде во время блокады 1919 года см. в эссе Виктора Шкловского от 1920 года «Петербург в блокаде» или в рассказе Евгения Замятина «Пещера», написанном в 1920 году и опубликованном в 1922‐м (см.: Замятин Е. Собр. соч.: В 5 т. / Сост. Ст. Никоненко и А. Тюрин. Т. 1. М.: Русская книга, 2003. С. 548). вернутьсяГинзбург 2002. С. 72. Когда Гинзбург и Типот учились в Одессе, в круг их друзей входил Александр Наумович Фрумкин (его первая жена, Вера Инбер, тоже была другом семьи). По рассказам Гинзбург ее племяннице, Шура Фрумкин говорил о химии так вдохновенно, как мало кто говорит о поэзии (Соколова Н. В. С. 5). вернутьсяТам же. Также: ОР РНБ. Ф. 1377. Гинзбург Л. Дневник 1920–1922 гг. С. 42–43. вернутьсяГинзбург 2002. С. 21. Гинзбург бросила писать стихи в возрасте 22 лет, когда выбрала себе профессию и призвание. вернутьсяОР РНБ. Ф. 1377. Гинзбург Л. Дневник 1920–1922 гг. С. 67. вернутьсяГинзбург 2002. С. 41. Запись датирована июлем 1927 года. вернутьсяЭто были Троцкие, позднее Тронские (фамилию они сменили вынужденно, чтобы перестать быть однофамильцами Льва Троцкого). Нина Лазаревна Гурфинкель (1898–1984) была одной из ближайших подруг Гинзбург в детстве и юности. Их дружба продолжалась и после того, как Нина Гурфинкель (ее фамилия писалась латиницей как Gourfinkel) эмигрировала в Париж. Информацию о биографии Нины Гурфинкель и библиографию ее научных работ по славистике см.: Schatzman R. Nina Gourfinkel // Revue des etudes slaves. 1991. 63, 3. Р. 705–723. Гинзбург дружила и со старшей сестрой Нины, Марией Лазаревной, которая вышла замуж за филолога-классика Иосифа Троцкого, позднее сменившего фамилию на Тронский. Эта супружеская пара помогла Гинзбург поступить в Институт истории искусств. Как я узнала от Ксении Кумпан, изучавшей историю Института, в 1922 году прием студентов не был ограничен временными рамками и многие студенты поступили в это учебное заведение в ноябре или декабре. Возможно, Гинзбург даже не экзаменовали. Делу помогло то, что она уже знала французский и немецкий языки. В записной книжке 1929–1931 годов Гинзбург сделала запись, которая подтверждает версию, что ее приему в Институт поспособствовали Тронские: «Милый Коля [Коварский], и он, сам того не подозревая, участвовал в действе моего профессионального воскресения: во-время доклада он встал, чтобы зажечь свет в темнеющей аудитории – это показалось мне лестным; на другой день он пришел к Мар. Лаз. расшаркался и сказал: Позвольте вас поблагодарить за подарок, который вы сделали Инст. Ист. Искусств. В предыдущий же раз он говорил ей, морща свой красивый нос и добродушно улыбаясь: Фу! Знаете, она ужасно не нравится мне, эта ваша девочка» (ОР РНБ. Ф. 1377. ЗК V (1929–31). С. 48). вернутьсяВ последней записи в дневнике за 1922–1923 годы (сделанной в мае 1923 года, на странице 136) двадцатиоднолетняя Гинзбург пишет, что получила объективное подтверждение своих талантов. Более полное описание этого момента она оставила в ЗК V (1929–31), с. 40–41. Доклад был посвящен балладе Готфрида Августа Бюргера «Ленора» в русских переводах Василия Жуковского и Павла Катенина. Гинзбург пишет: «Ни разу больше я не испытала и никогда не испытаю не только ничего равного, но и ничего похожего на то, что я испытала весной 1923 г., когда Тынянов расхвалил „Ленору“, мой первый студенческий доклад. [Вставка с левой страницы: ] Вообще меня много и шумно хвалили в студенческие годы, потом сразу перестали. Так у нас ознаменовывается наступления, если не академической зрелости, то академической взрослости. В последний раз меня хвалили в 26-ом г., за первого „Вяземского“. [Возвращение на правую страницу: ] ‹…› В какой-то степени этот вечер решил мою жизнь. Я не считаю свою жизнь блестяще разрешенной задачей, но во всяком случае я не пошла к чертям, а могла пойти; ходить оставалось не далеко». Датировано: «Ялта, 14 сентября, 1929» (ОР РНБ. Ф. 1377). вернутьсяДенис Устинов отмечает, что теоретиком, снискавшим самое большое уважение у учеников формалистов, был Тынянов, хотя Эйхенбаум больше заботился о том, чтобы учить и наставлять студентов (см.: Устинов Д. Формализм и младоформалисты // Новое литературное обозрение. 2001. № 4 (50). С. 303. вернутьсяОР РНБ. Ф. 1377. Дневник 1922–1923 гг. С. 137–138 (правая и левая страницы). |