Гинзбург полагала, что у нее два призвания: первое – призвание ученого, а второе, еще более важное – призвание писателя. В конце 1970‐х, подводя итоги пятидесяти лет, на протяжении которых она писала в стол, Гинзбург сетовала: «Полвека (уже больше) я веду двойной разговор – о жизни и о литературе. Полвека длится двоящееся беспокойство: когда о литературе – значит, занимаюсь не главным делом; когда о жизни – занимаюсь нереализуемым»[1].
Репутация Гинзбург становилась все весомее по мере того, как широкой аудитории открывался доступ к новым граням ее литературной деятельности. Образ Гинзбург в сознании читателей кардинально менялся несколько раз, подвергаясь переосмыслению: она воспринималась то как авторитетный историк литературы, специалист по русскому романтизму, Михаилу Лермонтову и Александру Герцену; то как видный специалист по лирической поэзии, в чьих исследованиях объединены исторический, текстологический и гуманистический анализ;[2] то как автор оригинальной теории промежуточной литературы; то как проницательный создатель мемуарных очерков о виднейших русских литераторах первой половины ХХ века, в том числе о Владимире Маяковском, Николае Олейникове, Юрии Тынянове и Анне Ахматовой; то как автор поистине революционных, основанных на личном опыте философско-психологических аналитических работ о жизни в блокадном Ленинграде. Лишь недавно Гинзбург начала приобретать репутацию писательницы, создавшей новую разновидность прозы, где сплелись самоанализ, философско-исторические размышления и своеобычная социально-литературная психология. Теперь в научных работах на английском и русском языках Лидию Гинзбург начинают позиционировать по-новому – как сложную и интригующую фигуру, глазами которой можно, словно с удобного наблюдательного пункта, обозреть советскую эпоху с начала до конца.
До самого последнего времени значение Лидии Гинзбург было трудно оценить, поскольку, несмотря на все впечатляющие публикации, совокупный корпус ее текстов и его размах оставались неизвестными. Книга, которую вы держите в руках, основана на десяти годах скрупулезной работы с полным корпусом текстов Гинзбург, многие из которых, следует отметить, доступны читателю только в ее личном архиве и до сих пор не опубликованы. В результате исследований я пришла к новой интерпретации поисков Гинзбург – ее поисков иного способа письма, который соответствовал бы временам, когда ей выпало жить. В центр своего анализа я помещаю не крупные произведения (более-менее известные читателю повествования, эссе и научные монографии), а скорее те тексты (в том числе много незаконченных), которые, по-видимому, меньше всего вписываются в стандартные жанры художественной литературы и литературной критики. Полагаю, эти малоизвестные тексты повлияют на наше понимание жизни в эпоху модерна и советского опыта.
Гинзбург достигла совершеннолетия вскоре после двух революций 1917 года и оказалась едва ли не самой талантливой среди учеников русских формалистов. Хотя она всю жизнь занималась исследованиями литературы, самые глубокие труды, представляющие собой ее вклад в науку, стали доступны широкому читателю лишь в 1970‐е годы. Ее книги «О психологической прозе» (первое издание – 1971) и «О литературном герое» (1979) помогают нам глубже понять, как автоконцепции перемещаются из литературы в жизнь и из жизни в литературу, как в литературных персонажах отражаются меняющиеся представления о человеческой личности. Гинзбург демонстрирует, как эстетические построения промежуточной литературы становятся связующим звеном между построениями, характерными для повседневной жизни, и романными построениями, тем самым способствуя эволюции литературы и самопознанию человека.
Экспериментировать с промежуточной литературой Гинзбург начала в 1925 году, занося в записные книжки остроты, исторические анекдоты, афоризмы, а также размышления о людях из ее окружения – ученых, принадлежавших к школе формалистов, писателях и простых людях. Ее проект эволюционировал в течение семи десятилетий советской истории, в ходе которых она писала эссе и очерки в стол (почти на всем протяжении жизни, кроме нескольких последних лет, публикация этих текстов при всем желании автора была невозможна и в основном даже невообразима), критически анализируя в них жизнь русской интеллигенции – социального слоя, ценности которого, на взгляд Гинзбург, подвергались нескончаемым атакам. Гинзбург прожила достаточно долгую жизнь, чтобы извлечь пользу из смягчения цензуры в эру гласности, и ошеломляла российских читателей все более пространными изданиями своих нетривиальных историй, остроумных исторических анекдотов и вдумчивых размышлений, в которых сочетались различные промежуточные жанры, то есть формы мемуарно-документальной и художественной прозы. Литературовед Сергей Козлов вспоминает, что в 1980‐е годы чувствовал, как и многие его современники, что «Гинзбург дарила нам язык и концептуальный аппарат для понимания самих себя и окружающих». Один читатель из круга знакомых Козлова говорил о Лидии Гинзбург: «Она мне объясняла меня самого»[3].
Почему же даже на излете советского периода Гинзбург столь успешно «объясняла» интеллигенции «ее саму»? Десятки лет в своих жанровых экспериментах она преследовала две все более дерзкие цели: 1) создать новую концепцию человека, которая соответствовала бы катастрофическому ХХ веку; 2) прийти к новой литературной форме взамен психологического романа, который, по мнению Гинзбург, к тому времени устарел. Обе задачи она решала индуктивным методом, наполняя записные книжки и эссе, бросавшие вызов жанровым канонам, скрупулезными самонаблюдениями и беспощадным анализом характеров и поведения современников. Она могла объяснить интеллигенцию самой интеллигенции, поскольку выдвинула убедительные доводы о связях личности с историей и нашла форму выражения, позволявшую раскрыть эти связи; такой формой оказался не роман, не какая-либо из больших литературных форм, а фрагментарное повествование промежуточного жанра, лавирующее между историей и художественной литературой.
В годы Второй мировой войны Гинзбург сетовала, что литература по большей части впала в состояние недоразвитости и скучных повторов. Она поставила литературе диагноз, рассудив, что корень проблемы в неспособности открыть «новую принципиальную концепцию человека»[4]. Гинзбург нашла связь между двумя взаимосвязанными кризисами, охватившими ее эпоху, – кризисом ценностей и кризисом литературы; оба порождались отсутствием новой концепции человека, которая могла бы выразить моральную неопределенность в новых исторических обстоятельствах, а также фрагментацией и социальной обусловленностью, затруднявшими формирование идентичности у человека эпохи модерна. Войны и революции, писала Гинзбург, безвозвратно низвергли индивидуалистическую идеологию XIX века, подорвав веру в безусловную ценность уникального человека – веру, которая, в свою очередь, зиждилась прежде всего на вере в существование предопределенных Богом абсолютов. Эти события растоптали и мечту о том, что общество изменится к лучшему: с одного взгляда на сталинскую Россию и нацистскую Германию можно было осознать неискоренимость социального зла. Начиная с 1930‐х годов и в послевоенные десятилетия Гинзбург (в своих текстах, в то время не предназначавшихся для печати) призывала современников прекратить литературные диспуты, которые сводились к оплакиванию утраченной самоценной души, и вместо этого задуматься, «как бы выжить и как бы прожить, не потеряв образа человеческого»[5]. Ее опасения находят параллели в опасениях европейских интеллектуалов (например, Жана-Поля Сартра), которые тоже обсуждали, как должно измениться искусство в ответ на тотальную катастрофу человечества в годы Второй мировой войны.