Нет, — хотела она сказать. Не представляю. У меня непременно будут дети. Но мне тебя жаль. Кто обидел тебя?
— Моя сестра, — шепчет тень искусанными губами. — Моя сестра, с которой мы родились в один день. Она решила, что мне не место в мире. Растерзала меня и обрекла то, что от меня осталось, на вечное заточение. На вечное заточение среди чудовищ и бед. Ты представляешь, что это — вечное заточение?!
— Нет, — покачала она головой. Рядом со мной мой возлюбленный, и я могу радоваться солнцу, и так будет всегда. Но мне очень, очень тебя жаль. Могу ли я помочь тебе?
— Сможешь, — шепчет тень со впалыми щеками, с язвами на ногах. — О, ты сможешь, Персефона, ибо лишь та, кто уничтожает разрушение и приносит весну может победить ее. Потому что весна всегда приходит с моим именем!
Я не Персефона, — хотела она сказать. Я просто Кора, и я не понимаю, о ком ты говоришь. Я не хочу никого побеждать. Никого не хочу убивать. Кто ты, несчастная?
Но тень отходит, растворяется. Бормочет что-то жалкое, захлебывающееся о том, что лишь отголоски ее пребывают в мире, и все повторяет о заточении среди самых страшных бед и чудовищ, и о каком-то сосуде. И о своей сестре, которая настигла ее обманом и лишила ее всего, потому что знала…
Что знала — этого не слышно, только горькая жалоба о том, что безжалостная сестра родила. Трех девочек. Трех дочерей, которые любят прясть. И о том, что ей всего мало, этой сестре, и она все выбирает себе приемышей-любимчиков, так почему бы и ей самой не выбрать?
И Коре страшно даже сквозь годы: все кажется, что потухшие, отчаянные глаза смотрят сквозь ядовитый дым на нее с последней искрой надежды.
Чёрный пёс ей снился часто. Всегда — одинаковый: огромный, остроухий, с мощной грудью и крепкими лапами. Казалось почему-то — не охотничий, сторожевой. Такие хорошо сидят у порога дома, облаивают ночью воров, нежданных гостей к хозяину на крыльцо не пускают.
Только вот ни крыльца, ни порога, ни дома у пса не было. Очень может быть — хозяина не было тоже. Наверное, не было и вообще больше ничего, вот он и заладил являться в снах: исполинской тенью восседал где-то поблизости. Следил огненными точками глаз.
Когда она во снах искала своего мужа — следил. И когда танцевала во сне по зеленым лужайкам — сидел. Смотрел пристально, иногда головой крутил — внюхивался, будто желая уловить знакомый запах. Иногда подходил — и всматривался пристальнее. Щерил предупредительно клыки — не подходи, мол.
Наверное, прежняя Кора испугалась бы ночного спутника. Персефона не боялась. Пса ей, было, пожалуй, жаль — он был какой-то бесприютный, заброшенный. Может, выбросили, забыли, вот — сидит, дичает. Наверное, выть хочется, только вот не воется — где подземному чудищу луну отыскать, чтобы обвыть как следует?
— Ты тоже ищешь, — как-то сказала ему Персефона во сне. Пёс поднял голову с лап, недовольно рыкнул. Нестрашно. — Я понимаю. Я тоже потеряла. Своего царя. Полюбила его и пошла за ним, а потом сразу же его потеряла. Найти вот не могу. Наверное, мне не хватает чутья.
Пес слушал молча, глядел внимательно — алыми точками.
— Еще я не могу плакать, — сказала она тогда. — Мне очень хочется… но я не могу. Царицы не плачут — может быть, поэтому. Мне даже некому сказать. Мать… не слышит меня, она теперь все чаще с Гебой, и они не верят мне, не верят, что я пошла за ним… только Гестия, она славная. Но ее жених…
Пёс вывалил ярко-огненный язык, как бы соглашаясь — ну и жених, однако. Подумал, устало лег на бок. А она вдруг вздохнула и заговорила, и говорила всю ночь, во сне, и под утро камень в груди стал полегче, и она смогла дышать и опять искать.
Чёрный пес в снах неизменно следил и ждал, и теперь разговаривала она с ним — часто. А без снов не приходил. Иногда она искала глазами — вдруг появится, сторожевой. Нет, не являлся.
Только показалось один раз, совсем недавно… когда под ногами во второй раз оказалась выжженная пустошь Флегрейских полей, когда Арес прошептал: «Уходите с Гипносом, я их отвлеку» — когда рванулся спасать жену, встал во весь рост, радостный вопль Гигантов врезался в небеса отравленной стрелой… Тогда она крикнула — без слов, и вдруг показалось: рядом с Аресом мелькнули знакомые черные уши…
Но нет, это клубился мрак, пришедший непонятно откуда. Посреди тусклого дня — Тартарская ночь. Гипнос потом, когда нёс ее на крыльях с Флегр, шептал что-то пораженное над ухом. Потом, когда уже на землю поставил, таращился. Потом наконец выдавил:
— Я не знал… царица.
Персефона не стала расспрашивать его ни о чем: была в тревоге за Ареса и Афину, которым предстоит добраться до края Флегр пешком. Прождала несколько часов — не осилила труд, не смогла ждать еще и этих. Закрыла глаза, провалилась и падала, падала, сперва в серое, потом в темное, куда не достают корни растений… Потом увидела белую дорогу. У дороги сидел, щерился приветственно пес.
— Радуйся, — сказала она ему. Пес порадовался: неловко подергал хвостом. Потом подошел, заглядывая алыми точками в лицо, будто спрашивая о чем-то: я сделал правильно? Был хорошим?
— Хорошим, — повторила Персефона. Несмело протянула руку, потрепала по холке. Показалось вдруг — коснулась вязких, ледяных вод, потом забвения, потом чего-то обжигающего… Пес фыркнул. Потом вдруг вцепился зубами в ее подол, потащил за собой. Она попыталась высвободиться, но он только рыкнул — молчи, смотри… вот, покажу. И тащил, тащил, и подземный мир изламывался и прорастал искрами по краям, шел складками, пока они в три шага достигали этого дворца Владыки.
В котором никогда не бывало Владык. Всегда восседали — цари: временные марионетки, чужаки, которых приятно было за ляжки покусывать. Посейдон, например. Это он захотел, чтобы зал отделали черным мрамором и аквамарином — будто окунаешься в опасный омут, только колонны временами взблескивают серебром. Да трон стоит из чистого золота — ждет, пока его согреет седалище очередного царька.
А царек тут как тут — расселся, пытается сохранять на физиономии выражение торжественного величия. Только ведь физиономия Мома-насмешника к этому делу не приспособлена сроду, а потому выходит какая-то дурная помесь натужности и напыщенности.
Не царь — кривляка паскудный. Вон и свита понимает: хранит больше насмешку, чем почтения. Кроме особенно приближенных подпевал: Керы, божок Эврином, Оркус, мрачные боги снов… Эти тоже хихикают, только вот не над царьком, который подобрал себе трон не по размеру.
Над теми, кто стоит перед троном.
Девушка с огненно-рыжими волосами устало кутается в плащ — холодно, очаги не горят… Русоволосый воин застыл рядом: кажется — вот-вот прогремят за спиной железные крылья…
Нет, не гремят почему-то.
А царек на троне цедит одно слово за другим:
— Великий Зевс прислал мне весть. Ты поднял руку на Громовержца, оскорбил его сына и похитил сестру. Громовержец гневается.
— И ты выдашь ему одного из подземных?
Голос смерти спокоен и сух. Царек — золотой обруч ярко сияет в рыжине волос — кривится: к нему не обратились с должным почтением. Потом хмыкает, озирает свиту: подлизы затаили дыхание.
— Нет, пожалуй, нет. И если бы Громовержец хотел захватить тебя, Чернокрылый… он сделал бы это. Все знают, что тебя легко позвать. Потому он хочет, чтобы я покарал тебя сам.
В гордом голосе звучат трусливые нотки прежнего Мома: этого покараешь, как же… Но ведь и с Громовержцем же не хочется ссориться, так что нужно. Пальцы сперва несмело, а потом все тверже сжимают двузубец — чудесное оружие, наследство Посейдона. Алый язык скользит по губам в предвкушении.
Танат Жестокосердный стоит спокойно, глядя на острия, которые медленно направляются в его лицо. Гестия слабо вскрикивает — крик душит дружное оханье придворных…
Пес рыкнул вопросительно — чужой? Чужой, — кивнула Персефона. Не свой. Ты же, наверное, что-то можешь, раз привел меня сюда. Сделай, пожалуйста, что-нибудь. Он — бог смерти, и я ему помочь не могу ничем, меня же учили только выращивать цветы, но ты же можешь что-то — прошу…