Сравнительно мало написано о том, насколько абсурдны срывы. Из чувства собственного достоинства или из желания придать достоинство страданиям других, этот факт часто упускают из виду. Однако когда вы в депрессии, вам это совершенно очевидно. Минуты депрессии равны годам, там действует какое-то искусственное понятие о времени. Я помню, как, окоченев, лежал в кровати, плача от страха пойти в душ и в то же время ясно понимая, что душ совсем не опасен. Я мысленно проделал каждый шаг: вот я поворачиваюсь на бок и спускаю с кровати ноги, встаю, иду в ванную, открываю дверь ванной, подхожу к крану, пускаю воду, встаю под струю, намыливаюсь, ополаскиваюсь, выхожу из-под душа, вытираюсь, возвращаюсь в кровать. Двенадцать простых действий, которые казались мне столь же непреодолимыми, как остановки на крестном пути. Умом я понимал, что принять душ совсем не трудно, что годами я принимал душ каждый день и делал это так быстро и не задумываясь, что и говорить тут не о чем. Я знал, что эти двенадцать действий очень просты. Я даже понимал, что могу попросить кого-нибудь помочь мне. На несколько минут эта мысль принесла облегчение. Кто-то другой откроет дверь в ванную. Я знал, что, возможно, смогу проделать два или три действия, и я, напрягаясь из последних сил, садился, поворачивался и спускал ноги на пол. А затем чувствовал себя совершенно изможденным и испуганным, сворачивался в клубок и ложился лицом вниз, а ноги так и оставались на полу. Иногда я вновь начинал плакать, даже не из-за того, что я не мог сделать простых вещей, а из-за того, что эта моя неспособность казалась мне верхом идиотизма. Во всем мире люди принимают душ. Почему, ну почему я не могу быть одним из них? И тогда я начинал думать, что все эти люди к тому же имеют семьи, работу, банковские счета и паспорта, что они строят планы на ужин, и заботят их реальные проблемы, например рак, или голодная смерть их детей, или одиночество, или неудача, а я имею по сравнению с ними так мало проблем, вот только я не могу перевернуться на спину, пока через несколько часов мой отец или кто-то из друзей не придет и не поможет мне закинуть ноги обратно на кровать. К этому моменту мысль о душе начинала казаться глупой и нереалистичной, а если удавалось подтянуть ноги, я возвращался в безопасность своей кровати и чувствовал себя нелепым. Иногда, в спокойные минуты, я сам смеялся над этой нелепостью и над своей способностью понимать собственную нелепость, и, я думаю, это помогало мне справляться. Где-то на задворках сознания звучал голос, спокойный и ясный, он говорил: «Не будь плаксой, не драматизируй. Сними одежду, надень пижаму, ложись в кровать; утром встань, оденься и начни делать все, что от тебя требуется». Я все время слышал этот голос, похожий на мамин. И наступала грусть, и страшное одиночество, и я остро чувствовал свою утрату. «Разве кто-нибудь – не то что самый модный деятель культуры, а вообще кто-нибудь, ну, например, мой дантист – беспокоится, что я выпала из жизни, – писала в исповедальном эссе о своей депрессии Дафна Меркин. – Наденут ли люди траур, если я не вернусь, не займу вновь своего места?»[45]
Когда наступал вечер, мне удавалось выбраться из кровати. Большинство депрессий циркадны, в течение дня становится лучше, а к следующему утру опять наступает спад. Есть за ужином я не мог, но был способен встать и посидеть в столовой с отцом, который отказался ради меня от всех своих планов. В это время я мог и разговаривать. Я пытался объяснить, что со мной происходит. Отец кивал, всякий раз говорил, что это пройдет, и пытался заставить меня поесть. Он резал для меня еду. Я говорил, чтобы он не кормил меня, что мне не пять лет, но когда я не мог подцепить вилкой кусок бараньей отбивной, он делал это для меня. Он напоминал, что кормил меня, когда я был младенцем, и просил обещать, что я нарежу для него баранью отбивную, когда он станет немощным беззубым стариком. Он связался с несколькими моими друзьями, и эти друзья время от времени звонили мне, и после ужина я иногда чувствовал себя настолько хорошо, чтобы перезвонить. Иногда кое-кто даже заходил к нам после ужина. И несмотря ни на что, я все же обычно перед сном принимал душ. И даже глоток воды после перехода через пустыню не был бы так приятен, как этот триумф чистоты! Перед сном, уже приняв ксанакс, но еще не заснув, я мог посмеяться надо всем этим с отцом и друзьями, и тогда наступали редкие минуты близости посреди болезни, и иногда это так переполняло меня, что я вновь начинал плакать. Тогда наступало время выключать свет, а значит, я мог снова заснуть. Иногда самые близкие друзья сидели со мной, пока я засыпал. Одна подруга держала меня за руку и напевала колыбельные. Иногда отец читал мне на ночь те самые книги, которые он читал мне в детстве. Я прерывал его. «Две недели назад вышел в свет мой роман, – говорил я. – Я работал по двенадцать часов, успевал за вечер на четыре вечеринки. Что же случилось?» Отец, солнечно улыбаясь, заверял меня, что очень скоро я снова смогу проделывать все это. С тем же успехом он мог утверждать, что я построю из теста вертолет и улечу на нем на Нептун – так ясно я понимал, что моя настоящая жизнь, та жизнь, которой я жил раньше, закончилась. Время от времени паника немного усиливалась. После этого приходило спокойное отчаяние. Логически это объяснить невозможно. Я адски стеснялся сообщать окружающим, что у меня депрессия, потому что у меня была такая хорошая, полная любви и материальных удобств жизнь. Для всех, кроме самых близких, меня свалил «неизвестный тропический вирус», который я, скорее всего, «подхватил, путешествуя прошлым летом». Проблема бараньей отбивной стала символом. Моя приятельница, поэтесса Элизабет Принс написала:
Поздняя ночь. Сыро:
Это Нью-Йорк в июле.
Я в своей комнате, прячусь,
Ненавидя необходимость глотать
[46].
Позднее я прочитал в дневнике Леонарда Вулфа описание депрессии Вирджинии: «Предоставленная самой себе, она ничего не ела и постепенно умерла бы от голода. Было невероятно трудно заставить ее съесть хотя бы столько, чтобы хватило для поддержания сил. Ее болезнь пронизывало ощущение какой-то вины, ни причин, ни происхождения которой я не смог выяснить; но каким-то образом она была связана с едой и процессом еды. На ранней острой суицидальной стадии депрессии она часами сидела, охваченная безнадежной тоской, молча, не отвечая на обращенные к ней слова. Когда наступало время еды, она не обращала никакого внимания на поставленную перед ней тарелку. Обычно мне удавалось уговорить ее съесть немного, но это было ужасно. На каждый прием пищи уходил час или два; мне приходилось сидеть рядом с ней, вкладывать ей в руку ложку или вилку и терпеливо уговаривать ее есть, в то же время дотрагиваясь до ее руки. И тогда примерно каждые пять минут она автоматически съедала ложку»[47].
Человек в депрессии постоянно слышит, что он не способен здраво судить, но дело в том, что депрессия затрагивает когнитивную функцию. Если у вас срыв, это не значит, что ваша жизнь была лишена беспорядка. Если вы годами успешно избегали чего-то или кого-то, то теперь это что-то или кто-то мучает вас, вставая в полный рост, и важный аспект депрессии – это понимание, что доктор, который утешает вас, говоря, что вы не можете здраво судить, неправ. Вы имеете дело с реальными страхами вашей реальной жизни. Рассудком вы понимаете, что позднее, когда подействуют лекарства, вы лучше справитесь со своими страхами, но вовсе не освободитесь от них. Когда вы в депрессии, прошлое и будущее целиком поглощены настоящим, как у трехлетнего ребенка. Вы не в состоянии припомнить, как было, когда вы чувствовали себя хорошо, по крайней мере, ясно припомнить, и уж тем более не можете себе представить, как вам станет лучше. Расстроиться, даже очень сильно расстроиться – это временное состояние, депрессия же вне времени. Она лишает тебя точки отсчета.