Когда я тем вечером вернулся домой, меня охватил страх. Я лег в кровать, но уснуть не мог и обнимал подушку в поисках утешения. Следующие две с половиной недели мне становилось все хуже и хуже. Незадолго до своего 31-го дня рождения я разваливался на куски. Казалось, из строя вышел весь организм. Я никуда не ходил и никого не видел все это время. Отец вызвался устроить празднование моего дня рождения, но я не мог даже подумать об этом, и в результате мы с четырьмя близкими друзьями отправились в мой любимый ресторан. Накануне дня рождения я только раз вышел из дома купить немного продуктов. По дороге домой из магазина я внезапно утратил контроль над собственным кишечником и наложил в штаны. Я бежал домой, чувствуя, как от меня распространяется вонь. Вбежав в квартиру, я уронил на пол покупки, бросился в ванную, а потом лег в кровать.
Я так и не заснул той ночью, а наутро не мог подняться. Я понимал, что не могу идти ни в какой ресторан. Я хотел позвонить друзьям и отменить поход, но не мог. Я лежал неподвижно и думал о том, как буду говорить, и не мог этого себе представить. Я шевелил языком, но звука не было. Я разучился говорить. Тогда я начал плакать, но слез не было, а была одна тяжелая бессмыслица. Я лежал на спине. Я хотел повернуться, но не мог припомнить, как это делается. Я пытался думать об этом, но задача показалась невыполнимой. Я решил, что, вероятно, у меня инсульт, и снова немножко поплакал. Около трех часов дня я сумел наконец выбраться из кровати и побрел в туалет. И вернулся в кровать, весь дрожа. К счастью, позвонил отец. Я взял трубку. «Надо все отменить», – дрожащим голосом сказал я. «Что случилось?» – он спрашивал и спрашивал, но я не знал, что ответить.
Когда падаешь, споткнувшись или поскользнувшись, вытягивая руки, чтобы затормозить падение, выпадает мгновение, когда земля будто бы бросается на тебя, и ты, не имея возможности что-либо сделать, на долю секунды испытываешь смертельный ужас. Я чувствовал себя так час за часом, много часов. Чуствовать такое экстремальное беспокойство очень странно. Все время тебе кажется, что ты хочешь что-то сделать, что есть какое-то ощущение, которое тебе недоступно, что есть какая-то физическая потребность невероятной важности и очень неприятная, от которой нет и не может быть облегчения, как если бы тебя все время тошнило, а рта, через который может выйти рвота, не было бы. Во время депрессии зрение сужается и норовит вовсе исчезнуть, как будто смотришь телевизор со страшными помехами, когда ты что-то видишь, но не понимаешь что; ты видишь лица людей, только когда подходишь в ним вплотную; когда ничего не имеет четких форм. Воздух кажется плотным и сопротивляется тебе, как пережеванный хлебный мякиш. Впасть в депрессию – все равно что ослепнуть: темнота начинает сгущаться и окутывает тебя полностью; все равно что оглохнуть, слыша все меньше и меньше, пока вокруг тебя не смыкается жуткая тишина, а ты сам не можешь издать ни звука, который разорвал бы ее. Это как чувствовать, что одежда на тебе медленно, но верно деревенеет, поначалу сковывая локти и колени, затем начиная давить сильнее, и замыкает тебя в неподвижности, которая неминуемо раздавит тебя.
Ко мне пришли отец и близкий друг, они привели моего брата и его невесту. К счастью, у отца имелись ключи. Я почти ничего не ел два дня, и они попробовали влить в меня немного супа. Все были уверены, что я подхватил какой-то страшный вирус. Я съел несколько ложек, и меня тут же вырвало. Я не мог перестать плакать. Я ненавидел свою квартиру, но не мог выйти из нее. На следующий день я кое-как добрался до моего психоаналитика. «Думаю, мне надо начать принимать лекарства», – все это я выговорил с огромным трудом. «Жаль», – сказала она и позвонила психофармакологу, который согласился принять меня через час. Наконец-то она поняла, хотя и с опозданием, что нам нужна помощь. Один мой знакомый психоаналитик рассказывал, что в 1950-х годах его начальство утверждало: если он считает, что пациенту следует принимать лекарство, сеансы психоанализа нужно прекратить. Может быть, простая старомодность подтолкнула моего аналитика посоветовать мне не прибегать к лекарствам? Или, возможно, она и впрямь поверила, что я борюсь и справляюсь? Этого я никогда не узнаю.
Психофармаколог показался мне персонажем из кинокомедии: выцветшие горчичного цвета шелковые обои на стенах, старомодные бра, повсюду груды книг с названиями на корешках «Пристрастившиеся к страданиям», «Суицидальное поведение: Поиски физических причин». Ему было за 70, он курил сигары, говорил с центральноевропейским акцентом и носил ковровые шлепанцы. У него были изящные довоенные манеры и добрая улыбка. Он засыпал меня быстрыми конкретными вопросами: как я себя чувствую по утрам по сравнению с вечерами? насколько трудно меня рассмешить? знаю ли я, чего боюсь? изменился ли мой режим сна и питания? Я, как умел, отвечал.
«Ну-ну, – произнес он спокойно, когда я выплеснул на него мои страхи. – Совершенно классический случай. Не волнуйтесь, скоро вам станет лучше». Он выписал мне рецепт на ксанакс (Xanax), потом огляделся вокруг и нашел початую упаковку золофта (Zoloft). Он дал мне подробные инструкции, как принимать лекарство. «Завтра вы снова придете ко мне, – сказал он с улыбкой. – Золофт начинает действовать не сразу. Ксанакс же моментально снимет вашу тревожность. Не опасайтесь привыкания и тому подобного, не в этом сейчас ваши проблемы. Как только состояние тревожности ослабнет, мы увидим вашу депрессию более отчетливо и займемся ею. Не волнуйтесь, у вас самые обычные симптомы».
В первый же день лекарственной терапии я переехал к отцу. Ему тогда было почти 70, и мало кто из людей такого возраста легко переносит полное изменение своей жизни. Мой отец заслуживает почитания не только за свою любовь и преданность, но также за умственную и душевную гибкость, позволившую ему догадаться, что в трудные времена он может стать моей опорой, а также за мужество, которое помогло ему этой опорой стать. Он приехал за мной прямо в кабинет врача и забрал с собой. Я не захватил сменной одежды, да она мне была и не нужна, потому что почти всю следующую неделю я провел в кровати. Временами я не чувствовал ничего, кроме паники. Ксанакс снимал панику, если я принимал его в достаточном количестве, но это достаточное количество моментально погружало меня густой, мутный сон, полный тяжких видений. Дни проходили так. Я просыпался, понимая, что меня охватит жуткая паника. Я хотел только одного: принять лекарство от паники, снова заснуть и спать, пока не поправлюсь. Через несколько часов я снова просыпался и хотел выпить еще снотворного. Покончить с собой, так же как встать и одеться, было слишком сложной мыслью для моего рассудка; и я отнюдь не мечтал часами о самоубийстве. Я хотел одного – чтобы «это» кончилось; но собраться с мыслями и понять, что «это» такое, я был не в состоянии. Я был не в состоянии много разговаривать; слова, которыми я обычно изъяснялся, вдруг сделались чересчур сложными, они казались тонкими метафорами, для составления которых мне просто не хватало энергии. «Меланхолия кончается потерей смысла… Я умолкаю и умираю, – написала Юлия Кристева. – Люди, охваченные меланхолией, говорят на родном языке как иностранцы. Мертвый язык, к которому они прибегают, предвещает их самоубийство»[42]. Депрессия, как и любовь, оперирует банальностями. Трудно говорить о ней, не впадая в риторику слащавых поп-песенок. Человек переживает ее так живо, что сама мысль о том, что эти переживания знакомы и другим, кажется совершенно невероятной. Самое достоверное художественное описание срыва принадлежит перу Эмили Дикинсон[43]:
Мозг следовал похоронам,
Толпа участников раздалась:
Вперед, назад, и здесь, и там
Шли, и сознанье разрывалось.
Потом, когда все сели дружно,
Как барабаны разом —
Так била, так долбила служба —
Оцепенеет разум.
Затем я слышу: ящик снят —
От скрипа боль прошла
Сквозь душу – шествие, звонят,
Звонят колокола.
И небо, словно колокол,
И ухом – все живое,
Одна лежу, отколота,
Осколок от покоя.
Распался разум, вместе с ним
Вниз понеслась, падение,
Углы, удар, удар о Мир,
Удар и связь потеряна
[44].