Дома на кухне баба Таня водрузила медный чайник на керосинку, которая стояла на большой плите из белого кафеля. Достала припрятанную большую кружку с селёдочными головами.
– Серёньк, нынче Благовещенье. Ти будешь мурцовку ись?
Мурцовка – штука нехитрая. Селёдочные головы заливаются крутым кипятком, кружка накрывается тарелкой, головы парятся – мурцовка настаивается. А как настоится, крошится в неё чёрный хлеб – и всё, мурцовка готова. Баба Таня умудрялась и головы селёдочные съедать. Мне тогда, в сорок пятом, и мурцовка казалась вкусной.
Самая вкусная еда была для меня – похлёбка, которую мой отец Пётр Никанорович приносил в солдатском котелке со службы. Отец служил шофёром в пожарной команде, рядом с Собачьей площадкой. С начала войны он крутил баранку огнемётной «катюши», а после ранения в сорок третьем его перевели в Москву, в пожарную часть.
На помятых погонах у отца всего две лычки, на ногах – большие чёрные ботинки и обмотки до колен… Я с разбегу прыгал на отца, крепко-крепко, что было силёнок, обнимал его за шею и долго-долго не отпускал. Папа пах большой красной машиной – в этом запахе смешались и бензин, и масло, и дёготь, и махорка. И слаще этого запаха и вкуснее ничего для меня тогда не было – даже лучше церковного ладана.
В середине апреля на мою четвёртую весну, в день рождения, прибыл с фронта дядя Андрей. Он был танкист, майор. Женат на Нине, моей двоюродной сестре, которая на двадцать лет была меня старше. Встретиться в Москве они могли только у нас, другого места встречи у них не было. Андрей был откомандирован куда-то далеко-далеко на восток, а сейчас возвращался в Германию добивать фашистов. Проездом оказался в Москве, и у него в запасе было ещё три дня. Он дал знать об этой короткой московской передышке жене Нине (она работала швеёй на подмосковной фабрике).
Моя мама светилась радостью, ожидая их встречу. Нагрели воды – танкист Андрей помылся. Ужинали жареной картошкой с тушёнкой, которую привёз танкист. Праздник! Мне дядя Андрюша подарил шоколадку-шарик больше моего кулака. Я тогда ещё не знал шоколадного вкуса.
Ждали Нину, жену дяди Андрея, пили чай. Танкист закинул ногу на ногу, я же уместился двумя ногами на его зеркально начищенном сапоге, и, придерживая за руки, дядя Андрей качал меня вверх-вниз, вверх-вниз. Мама рассказывала историю, которую я слышал потом не один раз.
«Двадцать первого июня в субботу мой Петечка (так мама называла отца) отправил нас с двухмесячным Серёнькой на Смоленщину. Приехали в Корнеево к Фенечке двадцать второго. Я ещё ни подарки не успела раздать – отрезы ситцевые на платья, – ни в Митюшино к родне не сходила, ни в Слепцово, а уж с Андреевского прибежал Виталий и с большака закричал:
– Война!.. Война…
Мне бы сразу спохватиться, да и назад в Москву, но тут вся дубенковская родня загалдела:
– Да она, война ета, через неделю кончится! Шапками их закидаем!
Дядя Вася Тужиков совсем по-газетному сказал:
– Малой кровью на чужой земле!.. Своей земли – ни пяди! Враг матёрый будет бит повсюду и везде!..
Голова кругом – места себе не находила. Ночь не спала, решила утром телеграмму отбить. Серёньку покормила, оставила на бабу Таню с Фенечкой и побежала в Андреевское – благо рядом. На почте очередь, все телеграммы шлют. Встретила знакомую с Ашуркина, сказала, что у меня ребёнок грудной, пустили без очереди. Написала: «Петя война что делать». На другой день снова на почту… до востребования… Петечка откликнулся: «Срочно беру отпуск скоро буду». Какой там! На четвёртый день войны Петечку призвали в армию шофёром. Он успел и телеграмму дать, и письмо написал. Телеграмму не получила – что-то сломалось с телеграфом, а письмо хоть и долго, а дошло. В письме написал, чтоб я с Серёнькой постаралась вернуться в Москву, советовал обратиться за помощью к секретарю райкома Петракову (они дружили по охотничьим делам).
Я снова в Андреевское, к Петракову, а райком закрыт… Изба Петракова заколочена… Хоть волком вой! Пошла к председателю колхоза лошадь просить – до Новодугина доехать. Уговорила. Дядя Вася Тужиков усадил нас с Серёнькой на телегу в свежескошенное сено и повёз. Рано тронулись – к обеду были в Новодугине, и тут как снег на голову: ни на Вязьму, ни на Сычёвку с Новодугина поезда не ходят.
– Нинк, – дядя Вася почесал за ухом, – иде наша не пропадала?.. Мерин кавхозный, хамутня свой, погоняй – ня стой… Давай до Вязьмы двинем, семьдесят вёрст не околица, завтра к вечеру и будем тама.
Поехали, ночевали в стогу сена – ночи тёплые. Добрались до Вязьмы – там столпотворение, людской муравейник: беженцы с тачками, чемоданами, узлами, детскими колясками. Военные, молодёжь с лопатами – танковые рвы копать. Кругом шум, ор, треск, ругань. Билетов на Москву нет, пойдёт ли поезд – неизвестно, а и был бы поезд, билета б мне не продали – вызов нужен: Москву закрыли. А в толпе этой привокзальной один разговор, как немец прёт.
Нам бы с дядей Васей не на Вязьму надо было ехать, а на Гжатск – расстояние такое же, а там за два-три дня и до Можайска дойти. А уж от Можайска – где попутками, где пешком – как-нибудь добрались бы до Москвы. Пришлось с Вязьмы возвращаться. Приехали – председатель взялся за дядю Васю.
– Где был? Вместо одного дня четыре пропадал!
– Не шуми, начальничек, ключик-чайничек. До Вязьмы доехали, разведку провели. Не ерепенься, председатель, пызырёй, а суши-ка сухари. Немец не сегодня завтра до Смоленска достанет.
– Ну вот что, разведчик, – ему председатель, – получи-ка вот повестку. Расписывайся и после завтрева на призывной в Андреевское. При себе: ложка, кружка, ножик и харчей на трое суток, а лучше на неделю.
Через два дня мужики Корнеева с раннего утра ушли на войну – и мой дядя Вася Тужиков, и Миша Дубенков, и Виталька Игнатов. Мужиков тридцать и парней с деревни ушло, и председатель ушёл. Тихо стало в деревне: ни гармошки вечером не слыхать, ни девок. Даже гунявая бурчалка Фенечка заткнулась.
А гроза шла. Надеялись, что пройдёт стороной – не прошла.
Я на колхозную работу стала ходить: косила, валки развивала, стоговала. Потом рожь жали. А лён какой уродился!
Слух прошёл, что застрял немец под Смоленском, что бои там идут страшные. Чаще всего слышалось: «Духовщина!.. Духовщина!..» И вот второго октября появился в небе над Андреевским самолёт, на нём местные даже кресты разглядели – немец летал. Все оцепенели, даже скотина притихла. «Господи, помилуй», – взмолилась я.
А через три дня от Андреевского по большаку, через наше Корнеево, попёр немец на Сычёвку. Сначала мотоциклы с колясками, с пулемётами, потом – грузовые с солдатами, велосипеды с моторчиками, за ними – пешие. Пушки лошади тащили. Полдня шли… Потом – танки и ещё какие-то побитые, потрёпанные машины. В Старой Риге у нас в Корнееве устроили ремонтную мастерскую. Из домов нас повыгнали, стали мы с Серёнькой да с бабой Таней в сарайке жить. Под немцем оказались…
Потом пришёл хромой немец, плохо, но говорил по-нашему. Всю деревню переписал, спрашивал о родственниках. Наш дом четверо фрицев заняли. Уходили рано, приходили под вечер – грязные, в мазуте, как трактористы. Мне велели воду греть – мылись. Сильно не безобразили. Уток, гусей порезали – съели, а курей не трогали – яичницу по утрам жарили с салом. Да и самогонкой нашей не брезговали под квашеную капусту.
А тут и белые мухи полетели. Зима пришла. Ядрёная. Декабрь лютый был. Мамуниха слепцовская пришла, сказывала, что под Москвой немцу всыпали и погнали его назад. Ещё сказала, что приятель Петин, Петраков, партизанит, командует отрядом. Двадцать первого декабря на день рождения Сталина и «наши» фрицы ушли из деревни. Ушли, как пришли, на Андреевское. И снова Мамуниха, радио наше ходячее, радостью окатила: «Советска власть в Ляуздове!..Сельсовет!.. И красный флаг!.. Вона куды как пошло…» В груди у меня что-то прорвалось, открылось, дышать стало можно.
– К… к… кто с… сказал?! – заикаться стала.
– Федька сухорукий. У дрова пошёл в Клипичиху, стренул щетовода леуздовского – тот и проздравил.