Она (как и Катька) относилась к тому лучшему женскому типу, кто не получил интеллигентность автоматически, по наследству, а из глубин простонародья высмотрел ее где-то в небесах и устремился к ней, упоительной легенде, жадно поглощая умные книги, умные разговоры, постановки, выставки, более всего, однако, восхищаясь теми небожителями, для которых все это – будничное дело жизни. Жить среди них и служить им – это для них и было счастьем, как они его неотчетливо понимали. На первом этапе. На втором им требовалось уже не только служить, но и владеть. Хотя бы одним. Вернее, в точности одним. Самым лучшим и незаменимым. Как-то, отчасти желая бросить трагический отблеск и на собственную жизнь, я рассказал Юле об отцовском друге, чью жену с маленькой дочерью расстреляли в Бабьем Яре, пока он отбывал срок в Дальлаге. Он долго был близок к самоубийству, и только полюбившая его русская женщина сумела… «Значит, он их не любил!» – Юля вспыхнула розовым, как новенькая черешня. «Но это же было через шесть лет, после лагеря…» – «Какая разница!»
Весь год со своей мэнээсовской зарплаты она откладывала по грошику на высококультурную путевку по высокохудожественным монастырям, костелам и мечетям, заранее составляя для меня расписание, когда и по какому адресу я должен был посылать ей письма, и сама с каждой серьезной станции отправляла мне до востребования написанные дивным почерком со всеми нажимами и волосяными, пересыпанные множеством нелепых для глаза ласковых прозвищ описания всех попадавшихся ей на глаза достопримечательностей: «Со мной в купе едут две женщины. Одна беспрерывно жалуется, что ее муж часто болеет, а другая отвечает: “Своя ноша не тянет”. Я на стороне второй. У первой черная юбка, какие сейчас никто не носит, а она считает, что у нее очень хороший вкус. Представляешь, черная юбка?» «Во Владимире мне очень понравилась богоматерь, кажется, Одигитрия: она чему-то учит ребеночка. Вот. Все время все тебе показываю. Мой любимый барсучок, барсучок, барсучок, барсучок!!!»
Но оказалось, что «мой» значило здесь не меньше «барсучка».
Когда жизнь ненадолго подбрасывала нам помещеньице, она немедленно принималась вить гнездо – подметать, расставлять собственные чашки, накрывать их салфетками… На самый худой конец старалась свить гнездо у меня на голове или на шее – связать мне шапочку или шарф взамен тех, что меня либо старят, либо излишне молодят. Дипломатические усилия, которых мне стоило отбиться от ее подарков, были сравнимы разве что с досадой, которую вызывали у меня ее вечные шпильки по адресу моего шмотья. Пока я наконец не понял, что истинной их мишенью была Катька, ну совершенно не умеющая и не желающая обо мне заботиться. Особенно острая и затяжная борьба у нас завязалась вокруг моих трусов – «семейных», хотя все приличные мужчины уже давно перешли на плавкообразные. «Как я объясню их появление?!» – допытывался я, уже наученный горьким опытом избегать слова «дом». «А что, ты никогда себе трусов не покупаешь?» – «До сих пор не покупал». – «Может, она и на горшок тебя сажает?» Кончилось тем, что я таскал ее трусы в портфеле и перед каждой нашей встречей переодевался в них чуть ли не в лифте.
Мысль, что другая женщина распоряжается моими трусами, ввергала ее в неистовство: она несла невообразимый бред про Катьку, про меня, про всю нашу – нет, только Катькину – родню, каждый обретал устойчивую кличку: «пьяница», «балбес», «потаскуха» – никто из знавших Юлину милую благовоспитанность отродясь бы не поверил, что ее губки способны выговорить этакое. Меня могла взбесить только неправда, так что она и меня доводила до исступления: я даже дважды бил ей морду, притом один раз в общественном месте. В тамбуре электрички – поехали развлекаться, – когда она с раскаленным лицом попыталась выйти на промежуточной платформе, я, чудом удержавшись от полновесного удара кулаком, закатил ей такую пощечину, что она треснулась об пол и не сразу сумела подняться. Отправил в нокдаун…
Прожив два дня в мертвенной готовности к чему угодно, я едва не осел на пол, услышав в трубке ее заигрывающий лисий голосок: «Ты еще живой?» Мы обнялись, словно после долгой возвышенной разлуки. Второй раз я подвесил ей слева в ледяной обдуманности: если слова – высшая святыня – для нее ничего не значат, пусть знает, что изводить меня безнаказанно ей больше не удастся, – пускай или терпит, или порывает со мной, раз уж я сам не могу соскочить с этой иглы. «Ах ты!..» – она задохнулась и попыталась что-то… не то хватать меня, не то царапать, но я, понимая, что кара не должна перерасти в равноправную драку, добавил ей справа почти уже от души – у нее ноги слегка взлетели, прежде чем она шлепнулась набок.
– Убирайся! – Она швырнула мне мои штаны
Застегиваясь в прихожей, я увидел в зеркале свое лицо – совершенно белое и каменно-спокойное. Появилась она, брезгливо, кончиками пальцев неся кулачки моих носков, надменно обронила их к моим ногам и, разрыдавшись, бросилась мне на шею. И я – увы мне – принялся умолять ее, когда ей хочется причинить мне боль, без затей вонзить вилку мне в ляжку или куда ей вздумается, но только не использовать для этого слова.
Разумеется, она не отказалась от единственного своего оружия, но я уже был сломлен – слишком долго мне пришлось сдавленно мычать и мотать головой, чтобы разогнать снова и снова стягивающуюся обратно картину: она, неловко подогнув ноги, лежит на боку, на чужом паркете… С годами – а их много натекло, целая жизнь – я научился не относиться всерьез к ее бешеным словоизвержениям, но не относиться всерьез к словам означает не относиться всерьез и к тому, кто их произносит… Тем не менее я был в шоке, когда она вдруг объявила, что больше не желает переносить нескончаемые унижения. А унижением она считала все: любую случайную встречу со знакомыми на улице, в кино, на выставке – где угодно, кроме, собственно, тех немногих мест, на которые нам выдавали индульгенцию производственные нужды. Помню, как-то мы вырвались в Эстонию, которую тогда использовали «для сеанса», имитируя обладание Западной Европой, – общий вагон, душная тьма, едва разбавленная каким-то каганцом, заходящийся воплем младенец: дура-мамаша потащила в гости «к сестры» – такой же лимитчице – трехмесячную девчушку: сопревшая попка в складочках горела рубином, а эта халда не то что крема – солидола с собой не захватила. Но я, преисполненный неутолимой любви ко всему, что способно жевать и плакать, додумываюсь смазать ее салом от наших бутербродов с ветчиной. Юля с готовностью жертвует бутербродами, но лицо ее делается несчастным: я упомянул «мою» дочку – «сразу понятно, кто я». Но после полусумасшедшего утра в гостях у Андерсена, в какой-то заводской гостинице она с таким азартом вскарабкивалась на меня верхом, попутно отделываясь от голубеньких трикотажных трусиков – не томность, а азарт, будто в какой-нибудь лапте, овладевали ею в наших любовных играх, – что ночной эпизод, казалось, был забыт навсегда, подобно сотням подобных же. Но капли, оказывается, точат и алмаз.
Она постановила, что я живу с Катькой только ради детей, и если до нее как-то просачивалось, что мы где-то были вместе… Но как можно сравнивать все эти мелкие царапины и нашу… Не «нашу», я-то ладно, – ее любовь ко мне?! Зачем тогда было внезапно втаскивать меня в случайную подворотню и, воткнув за дверь, с хозяйской нетерпеливостью дергать мою молнию?.. Ей, такой брезгливой фифе и недотроге, что первая же попытка ее обнять, казалось, оскорбит ее смертельно и навсегда? Мы даже в объяснения не вступали – вместо нас говорили дожди, снегопады: в ботинках чавкало, снег отваливался от нас отмякшей корой, а мы все бродили, все стояли… Но на встречу она соглашалась, только если отыскивался хоть малейший формальный повод. А с какой мы осторожностью обсуждали фильм «Ромео и Джульетта», чтобы не произнести слова «голые»… «Надо учить культуре чувств», – надменно говорила она, избегая моего взгляда.
Впоследствии для меня было полной неожиданностью ее юмористическое признание, что ей сразу понравилось, когда я коснулся ее груди. Из сегодняшней бесконечной дали тогдашние годы кажутся одной неделей, в которой и не разглядеть тех секунд, когда она считала физическую близость платой за все остальное: я, мол, грозил ее бросить, если она останется такой зажатой. Неправда, я только намекал – с единственной целью выдать ей отпущение грехов: чтобы она могла делать перед собой вид, что распоясалась исключительно из страха. Из страха она превратилась в законченную язычницу, казалось, отродясь не слыхавшую про греховность мерзостной плоти. В тот вечер, когда я, как это прежде называлось, обесчестил ее, не разразилась ни одна из тех сцен, коих я всерьез опасался. Так что, спускаясь с нею по полутемной лестнице Пашкиного особняка (светящаяся белая шубка, белек – детеныш тюленя, самого доброго и уклюжего зверя в природе), я позволил себе провоцирующую шутку: «У тебя неприлично счастливый вид» – впоследствии одно напоминание об этой исторической фразе неизменно приводило ее в прекрасное расположение духа. Она уже сама любила подтрунивать, что штаны я снял позже нее. Но ей-то достаточно было просто прекратить борьбу, а мне… вдруг она проникнется ко мне отвращением, она, вспыхивавшая гадливостью, как новенькая черешня, от малейшего игриво-пикантного словца, – поди догадайся, что игривость-то ее и коробила.