Уровень риска, который наши боги велят нам считать допустимым, его решалка, его бог почему-то счел ужасным. А боги в объяснения не вступают. Я-то думал, все можно доказать, как теорему Пифагора, как закон всемирного тяготения… В конце концов взять голой бухгалтерской добросовестностью: скрупулезно фиксировать все аргументы в пользу каждой версии, ни одной не подсуживая. Но, к изумлению моему, находились несчастные, которых губила именно добросовестность. Поехать автобусом или троллейбусом, простить или порвать, сменить или не менять квартиру – человеческой жизни явно недоставало, чтобы перечислить все за и против. А мир внешний в отличие от мира внутреннего не позволял довольствоваться самоуслаждением – он требовал итога, поступка.
Жизнь и добросовестность – непримиримые враги. Где у бога записано, сколько дозволяется морщинок на покрывале, чтобы считать кровать заправленной? Сколько раз нужно перепроверять, не забыл ли ты выключить газ? Прикажет твоя решалка – и будешь целый день перестилать кровать, возвращаться с полдороги, безостановочно пробовать, не расстегнута ли ширинка… Абсолютно добросовестный человек абсолютно нежизнеспособен: чтобы себе не подсуживать, он должен подсуживать врагу. А я подсуживаю мраку. Всеобщее мастурбирование утешительными сказочками внушает мне такое отвращение, что из двух равновероятных суждений я стараюсь выбирать более неприятное. Когда Катька (фу, как фальшиво звучит ее навязанное общежитской традицией имя, но «Катя», «жена», «супруга» еще фальшивее), так вот, когда она сетует, что наш сын «выпивает», я прихожу в сосредоточенное бешенство: он пьет, пьет, пьет… Я к вам не лезу со своими мнениями, но и вы увиливайте без меня, я заранее отказываюсь от всех обезболивающих, срываю все припарки с умягчающими снадобьями, я не стану приставлять обратно ампутированную ногу и делать вид, что она все еще живая, я честно признаю: мои дети – чужие и неприятные мне люди.
Я готов снисходить ко всем, кроме собственных детей, укоряет меня Катька, и она совершенно права. Они – это я, а снисходить к себе – ради самоуслаждения – слишком уж гадко. Разбил окно мой ребенок – он озорник, разбил чужой – хулиган. Когда рак угнездился в желудке другого – ясное дело, он обречен, если же в моем – ну, это, может, еще и не рак, да не все и от рака умирают, к тому же, скорее всего, существует загробная жизнь – дайте только пошустрее добежать до церкви, которой прежде интересовался не больше, чем прыщиком на ягодице тещиного прапрадеда. Помню, в одном действующем памятнике храмовой архитектуры я случайно увидел, как немолодую, очень простого вида женщину с помертвелым лицом, обряженную в новенькое черное платье и сверкающие подламывающиеся черные туфли, под руки подводят к какому-то чану и начинают чем-то поливать. Когда я представил, что это проделывают надо мной, а я, утратив и честь, и юмор, и божий дар всюду требовать доказательств… сколько же нужно пытать человека, чтобы он стал хвататься за такие клоунады!.. Я поспешил прочь, оледенев от ужаса.
Короче говоря, я из чести выделываю над собой то, что с тем оплывшим, как свеча, инженером сотворила болезнь. Болезнь ли? Психическая норма есть легкая дебильность – этим афоризмом я люблю поддразнивать самоуверенных господ, полагающих свои привычки – своего внутреннего божка – верховным божеством всего человечества. И тем не менее реальность беспрерывно требует объявлять чью-то экстравагантность безумием ради спасения чьей-то собственности, чьей-то жизни. Сортировщик, на которого будет взвалена обязанность прочерчивать эти границы, всегда окажется преступником в глазах благородных поборников свободы и гуманности: как, навязывать неповторимой личности какие-то внешние нормы!..
Уж какие гимны Свободе исполнял при первом же знакомстве мой тогда еще будущий, а теперь уже бывший зять: никто не вправе запретить человеку пить, употреблять наркотики… Тем более никто не вправе заставлять его пристегивать ремень в машине, ибо каждый вправе рисковать собственной жизнью.
– Угу, – Митя со зловещей вдумчивостью покивал своей круглой физиономией. – А мы вправе бросить его подыхать, когда он сломает себе шею?
Зять понимающе-диагностически переглянулся с невестой (которую ничуть не тревожила возможность ссоры жениха с братом: все, чего она в жизни страшилась, – это поставить не на самую престижную лошадь).
– Доказывать что-то бесполезно, – за что молодец был мой зятек – никогда не кипятился, просвещая дикарей, – Гедель математически доказал, что ничего доказать невозможно.
– Если невозможно, как же он это доказал? – Митя.
Разрыв между достижениями науки и понимательной способностью профанов становится все более катастрофическим.
Дочь была явно недовольна моей отсталостью. А мне в ней было омерзительно то, что она желанное ставит выше истинного. Машинка, принимающая решение, выгоднее ли прятаться или пора выползать наружу, имеется и у дождевого червя – богом, наверно, можно назвать лишь ту машинку, которая способна выносить обвинительные приговоры тебе самому. Поэтому на дочь я не сердился уже тогда – у нее никогда не было бога. А у сына он был. И даже сейчас есть. Только Дмитрий его предал.
* * *
«Дмитрий» звучит в самый раз – взросло и отстраняюще. «Митя» – бывало, не мог отпустить с языка эту сладость, теснило в груди, коленки слабели от нежности, когда я шептал это имя. Помню, в Таврическом саду мы с ним наблюдали, как невероятно нарядный мальчуганчик, примерно Митькин ровесник, в черном жилетике и крахмальных манжетиках (невольно ищешь цилиндрик) прямо на своих черных отглаженных брючках раз за разом скатывался с детской горки.
– Как ему только разрешают?.. – наконец вознегодовал Митя.
– Ты бы тоже, наверно, так хотел? – поддразнил я.
– Нет! – В его взглядике сверкнула смертельная оскорбленность.
Уж до того был вдумчивый и ответственный барсучок.
* * *
Попадавшиеся на пути замшелые валуны возражений нисколько не меняли течения речи моего юного зятя, но лишь заставляли ее разливаться щедрыми каскадами: жрецы науки не имеют никакого права объявлять кого-то сумасшедшим – может быть, они ему тоже кажутся сумасшедшими… Клянусь, если бы я испытывал к бывшему зятю хоть малейшую неприязнь, я бы с наслаждением в этом признался, но я и впрямь ему сочувствую: я же помню, что он считал себя поэтом… Уж не знаю, сохранил ли он артистические поползновения вроде овальных замшевых заплат на локтях да шейного платка вместо галстука, бедняга: ведь что-то изображать, пыжиться – это почти агония, можно сколько угодно с угрожающим видом держать руку в кармане, но исход дела решит то, что ты оттуда достанешь и сумеешь употребить. Так меня научили в двух моих школах: великий Москва, посвечивая фиксами с дальнего дивана – затемненного наблюдательного пункта всех разборок при фойе ДК «Горняк», скупым царственным жестом немедленно подзывал понтаря: «Чего там у тебя в кармане, дрочишь, что ли? Сунул руку – доставай! Достал – пори! Дай сюда пику», – кончиками пальцев он перебрасывал заточку за приземистый диван, кряхтя приподымался и, неловко дотянувшись, словно муху смахивая, хлопал дешевку по малиновой щеке свернутой «Правдой», всегда зачем-то торчавшей у него из кармана. Если же и заточки не оказывалось, он уже не ленился встать и хлестал долго и всесторонне, а затем, словно брезгуя даже ею, выбрасывал уже и самое газету. И впоследствии, когда на занятном ученом докладе кто-нибудь выразительно помалкивал, иронически усмехаясь, мне всегда страшно не хватало Москвы с газетой: «Чего разлыбился? Дрочишь, что ли? На понтах в крутняки промылиться хочешь? Доставай, чего там у тебя?..» Наука тоже беспощадно раздевала до полной микроскопичности самоупоенных мальчиков, которые не могли предъявить ничего, кроме поз, ухмылок и происхождения. Отличнику двух великих школ, мне совестно даже просто повысить голос, прибавить пафосу, а эффектный жест представляется мне совсем уж тошнотворным шулерством: не можешь приколоть – приткнись. И не ловите меня на моей псевдочеховской бородке с асимметричной проседью, напоминающей потек изо рта, – бородка моя не знак внутренней фальши, а честная маскировка: внешности классического интеллигента требует мой чин главного лакотряпочного теоретика.