Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Все вранье обнажилось, вся дрянь всплыла на поверхность. Люди скользили по мне взглядами так, словно я был случайно отколовшимся куском экрана с самым скучным куском изображения. На экране, например, герой целился в главного злодея и наконец-то, после полуторачасовой прелюдии, готовился спустить курок, а я, значит, представлял собой фрагмент фона, на котором все это происходило: облачко, край бензоколонки, вытаращенные глаза статиста на самом дальнем плане. Неудивительно, что взгляды не задерживались.

Бодрым статистом бродил я по летней ночной жизни. Все, кто попадался мне на глаза, занимались своим делом: проститутки, бандиты, банкиры, творческие личности, скопище начиненных разнообразными болезнями неудачников, — и все они казались мне одержимыми, с таким энтузиазмом трудились и отдыхали. Энтузиазм проституток я еще как-то мог понять, хотя и не верил в его вынужденность, в этот литературный, стилизованный пафос отчаяния. Но остальные? Откуда бралась в них потребность так натужно, ожесточенно, напоказ ретиво метаться в ночи, нанося вред кошельку и желудку, вместо того чтобы сидеть дома и смотреть телевизор, получая все те же самые впечатления. Честный обыватель — бандит, банкир, — который от звонка до звонка горбится днем, почему-то пленен мечтой о необычной жизни клубов, и вот он наряжается, едет, надеется на какие-то встречи и знакомства, пьет и танцует и в лучшем случае знакомится с такими же, как он сам, скучающими и неуверенными. Худшие случаи, конечно, отличаются большим разнообразием.

Я вывалился из «Ночей Валгаллы» и судорожно огляделся. Я не помнил, как сюда попал, что здесь делал и к чему это привело. Также мне было ничего не известно о происхождении богатого серого плаща, древнеримским образом овевавшего мою достаточно, как я подозреваю, жалкую фигуру. Я проверил содержимое карманов и, бодро покачиваясь, зашагал в сторону площади.

Мост еще не свели. Ночной город деликатно отступил от меня, смутно расплылся своими колоннами, столпами и зданиями, и даже угрюмая Нева словно откатилась подальше от своего каменного берега. Истерическое время многолюдных бессмысленных гуляний миновало, все было очень спокойно и тихо. Я сел на скамейку, закурил и уставился на противоположный берег, проступавший сквозь туман и темноту ночи своими величественными, внушающими ужас огнями. Кто-то молча опустился рядом, и, повернув голову, я смог только удивленно покачать этой своей тяжелой, отуманенной, не слишком умной головой. Ну что, Гришенька, сказал я, полегчало тебе?

Да, сказал он, перекумарился. А ты как? То же, сказал я вяло, те же. Вот и хорошо, сказал мальчик.

Меня отпустило, и было просто скучно. Я так внимательно наблюдал, как издыхает великая любовь, так прилежно отслеживал ее бегущие по моему сердцу последние судороги, что не заметил, что любовь давно сдохла, а я пялюсь на труп. Мне даже вспомнить было нечего; все, что я вспоминал, оказывалось мною самим или моими фантазиями: куски, обрывки, вожделения, хитроумные замыслы, разрозненные части чужой жизни, механически занесенные в мою тоже не слишком спаянную жизнь. Ну и еще две-три картинки: стакан, рука, свитер, улыбка, цвет волос. Руки и волосы не изменились или изменились мало. Но он смотрел на меня, а я ничего не чувствовал. Так тоже бывает.

Что делать-то будешь? спросил я. Поеду, сказал он, поживу на островах, здесь такая скука. Прочь из ада? спросил я. Ах, сказал он, какая херь, я сам не помню, что тогда гнал. Ну, сказал я, когда гонишь — главное процесс, а не его результаты. У тебя большой опыт, сказал он, но все равно нужно не гнать, а шевелиться самому, действовать, не сидеть пнем. Веселиться, сказал я, ну, ты и повеселился. А пень не всегда был пнем. Может, как раз он-то и рос, будучи деревом, чрезмерно энергично. Шевелился, в твоей терминологии. Тебя все равно не переболтаешь, сказал он. Кому это надо? сказал я. Пошли-ка мы догонимся.

Мы пошли в стекляшку, и я опять догнался до амнезии.

В последующие дни я был занят, я вырабатывал тактику поведения. Допустим, он позвонит и скажет: я передумал, хочу остаться. Или так: уедем вместе, собирайся. Или вот еще: я виноват, страшно раскаиваюсь и что-нибудь про вечные чувства. А я отвечу: как же долго ты думал. Я отвечу: ты опоздал. Я скажу: что-то такое я и хотел услышать. Голос у меня будет ровный, усталый, держаться я буду с большим достоинством, я дам понять, что этот грустный холодный разговор — последний.

Ах, какая жалость. Эти великолепные речи и интонации я заготовил впустую, он не позвонил. Он мне больше никогда не позвонит.

Кроме психологии, существуют еще и законы физики. Думаю, именно благодаря им Троцкий с блеском выиграл выборы. Пока в голове остается пустое место, его можно заполнить, и мало найдется голов, содержимое которых уже нельзя хотя бы немного потеснить. Почему именно Лев Давидович преуспел больше остальных наполнителей? Может, он чаще и удачнее острил, убедительнее обещал, порядочнее выглядел, а программа его поразила обывателей своей новой неожиданной смелостью? Ничего подобного, а что касается программы, то в процессе агитации она стала гладкой, складной, буржуазной и очень патриотичной: никаких следов чаемого передела собственности и ни малейшего намека на мировую революцию; воинственность в границах существующего государства и здравого смысла. Вернее всего будет сказать, что Троцкий выплыл на поверхность событий, как выплывает на поверхность воды пробка: достаточно легковесный, чтобы не возбудить сомнений, достаточно незатейливый, чтобы никого не испугать, достаточно умный, чтобы скрыть свой ум. В нем не было ничего сверх положенного и было все необходимое; сердца потянулись, а за сердцами и руки с бюллетенями.

По поводу сердец и бюллетеней Крис сказала так: «Рабы, рабы! Есть ли в мире такой кнут, которые заставит вас распрямиться!» А Кляузевиц сказал: «А им это нужно?» Крис сказала: «Несчастные, жалкие». Кляузевиц сказал: «А ты на себя посмотри». Я сказал, что устал, да и ушел к Аристотелю обедать.

Я все чаще уходил к Аристотелю, но и Аристотель не был прежним. Неожиданно я заметил, как он постарел за год. Он стал мягче, ласковее, что-то невыносимо кроткое появлялось в его взгляде. Обычно после обеда он что-нибудь писал, а я дремал в кресле, прикрывшись свежей газетой. Иногда я ловил обращенный на меня, но не ко мне взгляд: полный тоски, полный растерянности. Бедный старик, как же он жалел меня, не зная, что делать с этой жалостью. Боюсь, он придавал человеческому достоинству — видимости и осанке — слишком большое значение.

Кляузевиц и я, мы сидели на скамейке в парке — нет, не так, мы лежали на скамейке в парке головами друг к другу — а где были ноги? — на спинке, на урне, на песке дорожки — одним словом, как-то мы разместились, и я уверен, что это был парк. Даже знаю какой — из тех, что запирают на ночь. У меня оказалась разодрана рука: значит, в довершение ко всему была ночь, мы полезли в парк через чугунный узор ограды.

Как все было спокойно, спокойно и тихо. Ни звука дождя, ни шума ветра, ни голосов птичек; ни окрика, ни привета. Вверху надо мною: в ветвях, листве, небе — ничто не шевелилось, и я мог предположить, что и внизу — по земле и песку — не бежал никакой таракашка. «Все таракашки — у тебя в голове», — сказал бы Кляузевиц, но он молчал, не зная, о чем я думаю. Большие деревья были как-то важно, осанисто неподвижны — как трупы в гробах. Тьфу. Хотел же сказать поэтически.

Карл, сказал я, мы уже достаточно замарались, хватит этих опытов с грязью. В каждой луже все равно не вываляешься, только ко всему прочему прибавятся мысли о погубленном здоровье.

Фу, сказал Кляузевиц. Ты чего разнылся, живот болит? Я ведь предупреждал, не бери эту херь в бумажке, а ты — тако, начос, компрачикос.

Не хочешь говорить? спросил я. Нет, сказал Кляузевиц, не хочу. Я посмотрел вверх, на черные кроны деревьев, на черное небо, которое не являло взору ни одной, самой одинокой, звезды. Хорошо, сказал я. Не будем.

37
{"b":"662487","o":1}