Козье племя, сказала Крис. Сами во всем виноваты. Ох, ты, сказал я. Ты что, с Гришенькою поссорилась? Стадо, сказала Крис с ненавистью. Только на то и годятся, чтобы их имели — не одни, так другие. Значит, поссорились, сказал я. Один в монастырь, другая в мизантропы, подумал я. Я пожалел старушек. Оставь их в покое, сказал я, они все равно скоро умрут. Почему бы нам просто не пообедать? спросил Боб робко. Я сделал котлеты.
Увидев котлеты, эти скромные полуразвалившиеся комочки фарша, аккуратно присыпанные укропом, Крис не удержалась и фыркнула. Я старался, сказал Боб горько. Я заулыбался в надежде, что страсти естественным образом разрядятся и улягутся. Не тут-то было. Когда котлеты были обсуждены и благополучно съедены, Крис вперила в меня мрачный пронизывающий взор.
— Что еще? — спросил я, торопливо глотая пиво.
— Поговори с Карлом, — сказала она. — Пусть возьмет меня к себе.
— Ничего себе, — сказал я. — Да позвони ему сама.
— Он меня послал, — сказала Крис честно.
Твое ли это дело, сказал я, вершить судьбы. Смотри телевизор, сказал я, осуществляй связи с мирозданием. Никогда не буду зрителем, сказала Крис. Тебе только кажется, сказал я, что ты в чем-то участвуешь. На самом-то деле ты участвуешь только тогда, когда смотришь на экран, примерно так же, как жертва насилия участвует в насилии. Это даже с проституцией не сравнить, там хоть ясна причина заинтересованности.
Крис посмотрела на меня с такой искренней внезапной печалью, что я застыдился. Я потянулся через стол, намереваясь погладить бедного бомбиста по щеке или дотронуться каким-либо иным способом; просто дотронуться, дать понять, что в одном дружелюбном прикосновении больше правды, чем в тысяче дружелюбных слов. Крис резко отстранилась.
— Карл думает о себе, — сказала она, — только о своей выгоде.
— Ужасно.
— Мне что сделать? — прошипела она гневно. — Ползать, умолять?
— Ползать, умолять? — сказал я. — Ну-ну. Ты уверена, что у тебя получится?
От брошенного стакана я увернулся, но не от последовавших за стаканом слов. И почему-то они обидели меня и ранили сильнее, чем могли бы ранить грубые осязаемые вещи, осколки стекла, которые Боб поспешно кинулся подбирать. Слова и вещи... да, уже говорил.
Я вышел ее проводить. Что-то еще мелко капало, срывалось с крыш и деревьев, колыхалось влагой редкого дождя и тумана, но ветер стих, вода широко и вольно лилась по проспекту, на порогах кафе осторожно оглядывались и раскрывали зонты засидевшиеся парочки. Гроза прошла.
— А мы красивая пара, — сказал я с удивлением, с удовольствием, останавливаясь у зеркальной витрины. — Посмотри сама.
Мы стояли рядом, но в отчуждении друг от друга, напротив своего отражения: молодой четы то ли рокеров, то ли подтанцовки из дешевого клуба, тонкой, чем-то озабоченной; я видел два черных силуэта, глядя на которые со стороны люди могли, наверное, мимолетно испытать зависть, сожаление, интерес — чувства, в действительности вызванные не нами, не имеющие к нам отношения, опосредованно принадлежащие этой чужой стройной паре, так удачно застывшей в гладком пространстве стекла.
Да ты меня не слушаешь, сказала Крис. Очень внимательно слушаю, сказал я, так же, как ты — меня. Хочешь, поцелуемся? Мы довольно долго целовались в каком-то подъезде, если вам это интересно. Все можно списать на дождь, на отчаяние, если угодно — на белые ночи, которых я не замечал. О белых ночах ни слова, а обо всем остальном... Что могло это изменить?
Когда я пришел домой, Боб что-то читал в постели. Я упал рядом и уставился в потолок.
— Ты опять мокрый.
— Еще капает.
— Помирились?
— Как обычно. — Я перевернулся, положил голову ему на живот и прислушался. — Котлеты бурчат.
— Это сердце стучит, — сказал он недовольно.
— У тебя сердце в животе?
— А у тебя оно где?
— Вскрой да посмотри, если интересно. — Я откатился в сторону и вернулся к созерцанию потолка, о который порывисто билась белая ночная бабочка: трещина и тень, дефект побелки.
— Ты совсем меня не любишь, — сказал Боб довольно спокойно, словно отмечая давно известный ему факт, может, как седенький учитель, машинально повторяющий очередному поколению двоечников все те же упреки, неизменные с тех времен, когда он сам был не намного старше своих учеников.
Бедный маленький статист, подумал я, пора тебе повзрослеть. Любит-приголубит, плюнет-поцелует, сказал я. Слышишь? Вышло, что поцелует.
Не нужно быть злым; нужно быть трогательным. Но когда берешься объяснять жизнь «при помощи водки и кантовских категорий», это удается не всегда, а если удается, то плохо. Отменить кантовские категории — невозможно. Отменить водку — немыслимо. Конечно, можно отменить объяснения или, что всего радикальнее, отменить жизнь, но кого это тронет? Есть еще, я подозреваю, люди, которых трогает за живое отвешенная им пощечина, но трогать людей таким образом — еще не значит быть трогательным. Это, в общем, наверное, и значит быть злым: бить по лицу без намерения растрогать.
Считается, что людям интересно читать всякие разные глупости, написанные о ком-то, похожем на них и помещенном в похожие обстоятельства. Это вздор. Мне, например, было бы совсем неинтересно, если бы кто-то взялся поганить мой светлый образ. Я интересуюсь только тем, чего нет у меня самого, и вы — точно так же. Если бы чистильщики сапог попадали в миллионеры, никто бы не смотрел голливудские фильмы, все бы чистили сапоги.
Ах, это скудное общечеловеческое. Люди умеют жалеть только себя; чтобы разжалобить, достаточно показать им жизнь, в которой счастливы не они. Они понимают, что не могут быть счастливы по предложенному образцу, но сам образец их устраивает, и они в меру остро переживают несоответствие между тем, что у них есть и тем, чего они заслуживают; в этом — отличие нового катарсиса от классического, предполагавшего переживание отвлеченное и бескорыстное. Какой плевок летит вечно? Плевок, который попал в цель.
Вообще-то, я думаю иначе, но мне в падлу объяснять почему.
Кляузевиц, видимо, родился для того, чтобы разнообразить мою жизнь неприятностями. Абсолютное доверие, которое я к нему питал, часто приводило меня на помойку биографии, в состояние сумрачное и гнетущее, но это я угнетался, а доверие только крепло. Как ему это удавалось? Здесь, вы понимаете, дело не в Кляузевице, а в природе доверия: как дерево или куст, с трудом укрепившиеся среди камней столь же трудно оттуда выковырять, так трудно вытравить это чувство: оно цепко держит попустившую ему душу. Кляузевиц меня никогда не обманывал и часто подводил, а ведь несдержанное обещание по сравнению с тем, которое и не собирались сдержать, — ничто.
Поэтому, когда он позвал меня в «Мегеру» посмотреть на будни партии, я не обеспокоился. Не сопоставил, не задумался, не дал себе труда усомниться. Не вопрос, сказал я. И мы пошли.
После знакомства с молодой порослью хай-лайфа, после знакомства с молодыми революционерами, после клубов, кабаков, организованного туризма, организованного оккультизма, после бандитов с тягой к мистике и прекрасному и старших научных сотрудников с тягой к наживе уже никакие новые знакомства не могли показаться мне удивительными. Кляузевиц к тому же многое мне рассказывал. Чужой среди чужих, он наблюдал и не огорчался, и отсутствие в нем враждебности объекты наблюдения простосердечно принимали за симпатию. Он покорил Троцкого (разжился связями, сказал как-то я; да, сказал Кляузевиц, разжился, как вошь в коросте) и был принят в доме, и вынужденный сидеть с ним за одним столом возвышенный юноша товарищ Женя Арндт, из чувства самосохранения, полюбил его всей душой. У Льва Давидовича обнаружились милые домашние слабости: он был неравнодушен к сладкому, детям и кошкам, с удовольствием окружал себя женщинами и никогда не упускал возможности проявить личную храбрость. Он собрал коллекцию современной живописи, следил за текущей модной литературой и сам в минуты досуга писал роман — в общем, в частной жизни оказался идеалом буржуа, и это так меня растрогало, что я — и напрасно — перестал его бояться; я начал думать о Троцком в другой модальности — как об удачливом предпринимателе, как о ловком биржевом игроке, который всегда держит в запасе что-либо помимо собственного азарта, да и этому азарту не отпускает узды; я боялся бешеного одинокого авантюриста, но страх тотчас прошел, когда авантюрист предстал частью дисциплинированной армии, одним из генералов — а может, и не генералом вовсе. Все наоборот, согласен.