Все ее лозунги, переведенные с языка демагогии, сводились к следующему: «Хорошо то, что хорошо для лидера партии. Хорошо то, что хорошо для членов партии. Мне глубоко чуждо то, что вы говорите, лишь бы это шло мне на пользу». С этой точки зрения, я не видел разницы между Старокольской, Троцким и дюжиной других смиренных негодяев, а если чему и поражался, то только той легкости, с которой именно Старокольская протоптала дорожку к сердцам соотечественников.
Сначала она была очень кроткой, и священные принципы британской свободы пеплом Клааса стучали в ее тучной груди. Потом, после ряда лет и событий, когда выяснилось, что политические противники, приверженные собственным химерам, не желают признавать превосходство химер, предлагаемых ею, и даже совращают, увы, нестойких овец ее стада, принципам британской свободы пришлось потесниться — до лучших времен. Во времена настоящие, как всегда не лучшие, добру следовало обзавестись парой кулаков. У добра Старокольской оказались такие кулачищи, что самого добра за ними было не разглядеть. Старокольская продолжала произносить положенные слова, но она все чаще оговаривалась, и положенные слова наконец обесценились и потеряли всякий смысл. Короткое северное лето британской свободы в очередной раз подошло к концу; это было ясно даже тупицам вроде меня.
Галантная революция началась. Я смотрел на наглую бабищу, похвалявшуюся тем, что единственные в жизни мозоли она натерла своим боевым пером, и за клоунскими ужимками и полубезумной речью проницал победоносную мощь танка, безжалостность, рядом с которой детские забавы юных троцкистов так и выглядели детскими забавами, не больше. Сейчас она рассказывала обделенным и нищим, как стыдно быть нищими. Быть нищим! Очевидно, это тоже считалось проявлением имперской безнравственности.
Чтобы развеяться, мы пошли по магазинам.
В очаровании больших магазинов много мистического. Их красота, большинству недоступная, бескорыстна. Еще она вульгарна, но я предпочитаю ее красоте музеев, которая холодно и равнодушно указывает человеку на его скромное место, где-то за парашей. Картине наплевать, на какой стене она будет висеть; в самом изящном платье нет самодостаточности. Здесь вещи, вызывая необременительный восторг, не посягают на души. Растворяясь в сладко пахнущем, свежем мире магазина, не соотносишь себя ни с какими сомнительно вечными ценностями, а если ты достаточно бодр, тебя не принизит даже несомненное безденежье. Я с удовольствием смотрел на вещи, которые никогда бы не надел, даже имея такую возможность: пиджак, который хорош только на манекене и только в одном ракурсе, галстуки небывалых узоров, прелестные, ни на что не годные свитера и жилеты. Не это ли вечный двигатель процесса: в магазинах полно красивого барахла, а на людях оно, уж не знаю как, смотрится отрепьями. И люди вновь бегут в магазины.
Первым делом мы вперлись в дорогой обувной и принялись следить мокрыми ботинками по матовому мраморному полу. Я молча пялился. Кляузевиц примерял, приценивался, браковал, находил нюансы, поучал, похваливал, болтал со мной, обслугой, охранником, клиентами. Он уговорил некрасивую толстую девушку купить безумные туфли на огромных красных каблуках и с пряжками точь-в-точь по моде двухсотлетней давности и успел всучить свой телефон ее подруге, холеному насмешливому существу в необъятной гладкой шубе. Когда это грандиозное мероприятие завершилось покупкой пары коричневых кожаных шнурков и мы вышли на улицу, настроение у меня заметно улучшилось.
— Теперь пойдем в Гостинку посмотрим тряпки, — сказал мой неутомимый друг. Я кивнул, наладил плейер и отключился.
Мы осмотрели тряпки, ковры, мебель, ножи, фотоаппараты, зубные щетки, флаконы с разнообразным содержимым, кассеты, канцелярские товары, лампы, пылесосы, женское белье, пуговицы, кожу, ванны, раковины и унитазы. Подле унитазов я замер, пораженный цветом, сиянием, величием линий. Я бы там остался навсегда, задумчиво присев на коврик, созерцая, отдавшись этому блеску. Как пела в ушах музыка! Я летел вместе с валькириями, я дрыгался с толпой тинейджеров. Радостно горел хрусталь, возносились к высокому потолку ряды коробок; безвредные, сновали люди.
Плейер всегда примирял меня с человечеством. Послушные музыке, которой они не слышали, люди двигались, поворачивались, протягивали руки, склонялись над прилавкам, и в их действиях наконец-то появлялась осмысленность. Торжественный Гендель, разудалая модная попсня вынимали жест из оправы пустых разговоров, придавали ему небесную чистоту.
Кляузевиц притих и задумчиво поковырялся в карманах. Я знал, что за этим последует.
— Я голоден! — действительно провыл он через минуту. Я кивнул.
В Гостином Дворе все было под рукой: обменники, сортиры, еда. Мы прошли через выставку рубашек, повернули и оказались в кафе. Я осмотрел выставленные на витрине бутерброды.
Мы взяли пиво и пиццу и устроились за пластиковым столом в тени фальшивой пластиковой пальмы. Мгновенно засосав два стакана, Кляузевиц повертелся и отошел пописать. Я покачивался на стуле, грезил, покачнулся слишком сильно и, разумеется, упал. Мир вокруг изменился. Относительно стула я по-прежнему сидел, относительно пола — лежал вместе со стулом, игриво задрав ноги. Голова моя покоилась на ботинках сидящего за соседним столом мужика. Я завороженно разглядывал его бескрайнюю нижнюю челюсть: ты, я и «Rothmans». Потом он наклонился. Маленькие круглые глазки смотрели дружелюбно. Мощная кожаная рука крепко взяла меня за шиворот.
— Вот, бля, — сказал он мирно, помогая мне встать. — До чего ж голова у тебя тяжелая.
Я посмотрел на его ботинки. И ботинки, и ноги внутри ботинок казались неповрежденными. Я счел нужным восстановить справедливость.
— Своя ноша не тянет, — сказал я.
— Ну ты даешь!
— Что да, то да, — сказал подоспевший Кляузевиц. — Он тебе даст, если догонит. Угощаешь?
Я подумал, что неразборчивость когда-нибудь — может, даже прямо сейчас — приведет его в могилу. Но вместо могилы кожаный мужик придвинул ему стул.
— Присаживайся.
Захожу я, сказал Кляузевиц, присаживаясь, в клозет, а там какой-то пижон веселится, глаза на полвторого. Ну, чего, спрашиваю, увидел солнце, белый огонь? Солнце, говорит, у тебя в голове, а не на небе; ты и жизнь, и солнце, и золотой луг, и герой, прикованный к скале, — всё сразу; становишься собой, когда перестаешь собой быть, перестаешь считать себя разрозненным фрагментом неизвестно какого бытия. Ну, говорю, мне эти муки оккультизма недоступны, что плохого в разрозненных фрагментах. Нет, говорит, этот мир фальшивка, фальшивые слова и чувства, хочу настоящего. Смотрю на него — на ногах стоит твердо, во взгляде некоторый род братской любви. Сейчас, думаю, предложит билет в Тартар по дешевке. Так что, возьмем?
— В Тартар не нужен билет, — сказал я сухо.
Тартар. «Сумрачный Тартар, пропасть далекая»; последние пределы моря и суши, последняя граница преисподней. Окруженный медными стенами и Пирифлегетоном, неподвижный, замкнутый, равно чуждый живому и мертвому; в нем томятся богопреступники, из него вытекают все реки — и ненавистный Стикс, через который нужно плыть девять раз, чтобы переправиться, и болотистая, медленно текущая Нева.
За вожделенными воротами лежали золотые луга, сочились кровью стены, гибли герои, сердца трепетали от великого торжества, наслаждение и страдание были неразличимы. Я верил древним поэтам, почувствовавшим настоящий предел всего сущего: там, где красота и уродство внушают одинаковый, не всегда сладкий, ужас.
Я часто думал, на что это похоже — быть и красавицей, и чудовищем. Еще я думал о чудесных сплетениях непрерывной жизни. Кровь богов перетекает в смертных и уходит в землю, земля порождает гекатонхейров; на плечах гигантов блистают покрытые чешуей тела драконов, сквозь них прорастает волшебная трава, которую срезает рука бога, запретившего светить солнцу. Иногда же Тартар походил на большой подвал, и даже Кербер смотрелся как большой величины крыса.