Разумеется, после запоминающегося инцидента, с колесами пришлось завязать. Гарантировать правильную дозу я уже не мог, а окончательно пускать под откос свою молодую жизнь, полную надежд и многообещающих перспектив, пока не хотелось.
Экстази все же не зря называется экстази. Назвали бы его “сойдет”, может, было бы не так тоскливо с него слезать и заново учиться хоть как-то интересоваться людьми, находить смысл с ними встречаться, пить пиво и слушать звуки их голосов. Конечно, сначала вам хочется убить себя, потом всех их по очереди, потом снова себя… Потом вы устало смиряетесь… А потом, со временем, Давид выдает очередную глупость, и вы, к собственному удивлению, не представляете в этот момент, как красиво и лаконично выглядит на его шее удавка, а смеетесь - сначала чуть натужно, за компанию, а потом вроде как даже искренне… Тогда Марлон смотрит на вас с другого конца стола и салютует стаканом. А вы салютуете ему.
Жизнь потихоньку вошла в привычную колею, зашелестела отрывными листами старомодного календаря, какой был у деда на столе, запиликала утренним будильником, зашуршала занавесом, задребезжала трамвайными стыками, зашипела кофейной струей из термоса.
А потом… Потом наступил ноябрь.
И я почти ко всему привык.
Привык просыпаться в темноте,
ходить на занятия,
вовремя покупать зубную пасту,
варить спагетти и поливать их кетчупом,
вечером развешивать на просушку куртку,
по пятницам ходить в паб,
не употреблять экстази,
засыпать, наблюдая, как по стене ползают длинные тени,
играть старика,
носить короткие волосы и
огибать скрипучие половицы на сцене.
Привык, что в гриме я не узнаю своего лица,
что на волосах остается пудра для париков,
что Марлон перезванивает, если я вдруг не отвечаю на сообщение,
что в спальне есть лампочка,
что можно спать посередине кровати.
Привык к осени.
И что он далеко.
Ко всему привыкаешь.
Лампочка в спальне, новые замки в квартире - в какой-то день пришел слесарь из домоуправления и, сунув мне под нос постановление о всеобщей замене, тут же загремел инструментами, а потом, уходя, оставил два набора новых ключей. Новые замки, ключи, лампочка - что еще нужно человеку для новой жизни?..
И я старался начать ее, новую жизнь. Когда проглотил первую таблетку, когда впервые кончил под кем-то другим, в кого-то другого… Когда снова глотал колеса, когда ел по часам, только чтобы не упасть с ног, а потом снова глотал, снова вбивал кого-то в кровать, снова заводил будильник, чтобы, давясь, есть хоть что-то… Может быть, тогда.
Или еще раньше, в клубе - в тот момент, когда он возник в дверном проеме и посмотрел на меня. Или, может, сразу за этим – когда его тень исчезла из моего поля зрения.
Или когда на землю упал первый осенний лист, и я понял, что лето кончилось.
Старался, старался, старался… Изо всех сил - старался. Однако чем крепче я зажмуривался и гнал от себя воспоминания, чем плотнее закрывал руками уши и яростнее мотал головой, тем более осязаемым виделось мне его лицо, тем четче слышался его запах, его голос, тем реальнее были прикосновения. Какое-то время я упрямо сражался с собственной памятью, неизменно проигрывая, оставаясь совершенно выжатым и обессиленным, а потом… сдался. Позволил ему приходить вечером и ложиться рядом, на свою подушку. Рассказывать, как прошел день, что было сегодня на площадке, хорошо ли к нему относятся коллеги и режиссер; какое кино он смотрит по вечерам, делает ли попкорн в микроволновке, есть ли у него вообще микроволновка; добирает ли он пальцем крошки чипсов из пакета, найдется ли поблизости ресторан индийской кухни, с кем он проводит время, встречаются ли ему интересные люди, смеются ли они его глупым шуткам, часто ли он бывает один и не грустит ли тогда. Какая погода в Копенгагене, дуют ли ветра, чем пахнет воздух и не забывает ли он брать перчатки.
Он негромко говорил и улыбался, снова разливая вокруг густую, переливающуюся синеву. Я натягивал одеяло ему на плечи, рассеянно кивал, улыбался в ответ и думал, как мне повезло. Повезло - как могло повезти только раз, только случайно, без всякого повода: встретить его, находиться рядом, любить. Быть тем, кого любил он. Кого он обнимал - всем телом сразу, будто от макушки до самых кончиков пальцев на ногах, на кого так смотрел и кем гордился.
Говорят, что у всякой реакции есть свое время. Может быть, это просто ничего не значащая фраза, одно из тех избитых клише вроде carpe diem, но мне хотелось верить, что нет - что она имеет какой-то смысл. И, раз уж забыть его раз и навсегда - просто проснуться однажды, вздохнуть свободно и больше не вспоминать - раз уж это было мне неподвластно, то оставалось одно: ждать.
И я ждал. Пока он станет приходить реже, оставаться меньше, пока его след на подушке станет легче и незаметнее, пока лицо подернется пленкой, покроется мелкими радужными пятнышками и крохотными царапинами, словно старое зеркало в номере отеля в Лондоне, где целых два дня мы были невозможно, непозволительно счастливы.
А до тех пор у меня не было другого выхода, и я позволял ему приходить. Возникать из ниоткуда, приближаться, тихо ступая по темной квартире, отгибать край одеяла и ложиться рядом. Я двигался на свою половину и принимал в руки его тело - иногда полное сил и энергии, иногда усталое после длинного дня, но всегда одинаково теплое, источающее тот его запах, который я не спутал бы ни с каким другим. Позволял нависать надо мной, опираясь на локти, и рассматривать что-то в моем лице, перебегая взглядом от лба к подбородку, отыскивая в нем что-то, какие-то черты или одному ему известные знаки. Дотрагиваться до моих губ - сначала самыми кончиками пальцев, а потом прижимаясь своими, ласкать языком, раскрывать, проникать внутрь - то нежно и осторожно, бережно, будто в страхе поранить меня ненароком, то вдруг уверенно, требовательно, жестко, пока она снова не происходила в нем - эта перемена, когда он становился зверем, когда его зрачки сужались в черные щели, когда отрастали когти и клыки и когда он смотрел на меня хищно и голодно.
Тогда я отворачивал голову, в горячечной истоме подставляя шею, и он проводил по ней сначала подушечками когтистой лапы, а потом горячим, шершавым языком, прикусывая то там, то тут, словно примеряясь, выискивая, откуда напор крови будет резче. Я дотрагивался до него, гладил по переносице, по вздрагивающим ноздрям, по губам, проводил по кромке острых зубов, давая понять, что в любом случае, что бы он ни решил сделать со мной, не стану сопротивляться. Он вклинивал колено мне между ног, и я терся об него и обжигался, и терся сильнее, а потом он входил - не мигая, не отрывая взгляда. Изогнувшись, я отдавал себя его напору, протягивал ему, толкал навстречу, чтобы потом, так же покорно и с таким же наслаждением принять в собственной плоти, в венах и жилах его оргазм, почувствовать, как восхитительно он бьется внутри, как пылает, как разлетается сверкающими вспышками.
Или он был тих и ласков, качал меня в руках, баюкая, нежа… Смотрел на меня так, словно любить меня было единственным для него смыслом, самой сутью его существования, словно ни в нашей постели, ни вне ее не существовало его желаний, его удовольствий, его нужды, а были только мои, и только моим он подчинялся. В такие ночи он был особенно осторожен, особенно внимателен; гладил и ласкал, чутко реагируя на каждую мою самую неприметную реакцию, самый тихий стон - и, проникая в мое тело, тут же замирал и прислушивался, словно я был сделан из тонкого, прозрачного стекла. Потом, когда это промедление становилось невыносимым, я цеплялся за его плечи и умолял двигаться - тогда он качался медленно, тягуче, словно кружил надо мной, целовал и выласкивал, а когда я больше не мог сдерживаться, и оргазм взлетал внутри кричащей птицей, он нежно накрывал ее руками, нашептывал что-то, и она затихала в его ладонях - обессиленно и благодарно.
Я просыпался в поту, в агонии, упираясь головой в подушку, окостенело сжимая простыни, и мне хватало пары судорожных движений, чтобы ярко, насыщенно кончить.