Вероятно, ему хотелось бы видеть меня врачом, как он сам, или лейтенантом армии, или полицейским… или пожарным, электриком, архитектором, адвокатом - кем-то важным, значимым, кем он мог бы гордиться. Если бы он когда-нибудь сказал мне об этом - что я должен был сделать, чтобы стать достойным его гордости, - я приложил бы для этого все усилия. Но по каким-то причинам, которые он, разумеется, держал при себе, ничего подобного не происходило. Как раз наоборот: он будто все время ждал, что я удивлю его, добьюсь какого-то исключительного результата сам, один, без подсказки, без всякой помощи с его стороны - сделаю первую в мире операцию по пересадке чего-нибудь важного, выслежу и поймаю особо опасного преступника или вытащу кого-нибудь из огня, рискуя своей жизнью, и тогда король собственными руками вручит мне в ратуше медаль за отвагу.
А я, мало того, что интересовался почти только лишь кино, так еще и не особо преуспел в этом. По крайней мере, достаточно, чтобы дать ему веский и основательный повод развешивать мои фотографии по стенам.
Сначала он терпеливо ждал и наблюдал, просчитывая гипотетические траектории моего успеха, но потом, как человек практичный, понял, что нет смысла ожидать от меня каких-то особых достижений. Что самое большое мое достижение - мое собственное лицо, внешность - и так было всегда при мне, так что ничего нового предложить ему я не мог. Потому что был просто не способен или недостаточно старался - это не играло никакой роли.
К сожалению, я не унаследовал от него способности анализировать, собирать данные и распределять их по соответствующим колонкам, искать между ними взаимосвязи и делать верные, основанные на фактах выводы: я всегда был слишком эмоционален, подвержен импульсам и постороннему влиянию, так что в итоге всегда принимал необдуманные решения.
И сейчас: несомненно, правильнее было бы никогда его больше не видеть. Допить кофе, попрощаться и покинуть этот большой, мрачный дом, где царил стерильный порядок, где не было ни одной перегоревшей лампочки и где вещи всегда находились на четко определенных местах - у них тоже не было права на ошибку.
Покинуть и больше никогда не оглядываться назад. Остановиться, принять реальность такой, какая она есть, и не пытаться произвести на него впечатление. Не лезть из кожи, чтобы починить и склеить то, что не могло быть починенным и склеенным, что с самого начала было испорчено, дефективно.
И если бы я был умнее, тверже, если бы чего-то стоил сам по себе, без оглядки на его тень, вечно маячащую за спиной, если бы я был тем, кто способен принимать решения и нести потом за них ответственность - другими словами, если бы я был тем, кем отец всегда хотел меня видеть, - то послал бы его к черту уже давно, несколько лет назад, и не приезжал бы к нему снова и снова, в этот гулкий, опасный дом, где в каждом углу скалило зубы одиночество, так и норовя сорваться с привязи и вцепиться мне в горло; не сидел бы в низком кресле, раздавленный его взглядом, и не чувствовал бы себя в западне.
Иногда мне приходило в голову, что лучше бы он бил меня. Тогда, ребенком - бил или как-то наказывал физически. Лучше бы он был подвержен вспышкам ярости, лучше бы, только по одному ему известной причине, ненавидел: я чувствовал бы тогда, что могу вызывать в нем эмоции, что ему не все равно, что в его глазах я достоин сильного чувства - и пусть бы это была ненависть, пусть!.. Все было лучше, чем чопорное, сухое безразличие.
Глубоко внутри я надеялся, что когда-нибудь настанет момент, когда он сжалится надо мной или просто устанет от бесконечного разочарования при виде моего лица: укажет на дверь и крикнет, что никогда больше не хочет меня видеть. Тогда - и я представлял себе это в красках - я выйду на крыльцо, вдохну - так глубоко, как, наверное, не вдыхал никогда, до шума в ушах, до распирающей боли в груди, - медленно выдохну, а потом с легким сердцем спущусь по ступеням крыльца, сяду на первый попавшийся автобус - все равно, куда - и больше никогда не вернусь. Отстану от него и от этой жизни, как сухие обои от стены.
Но, увы, этого не происходило. Он держал мой поводок крепко, а у меня не хватало сил, чтобы дотянуться до ошейника и хотя бы ослабить пряжку на загривке. Он снова и снова швырял палку, и я снова и снова, так же послушно, как и в детстве, приносил ее обратно и клал у его ног, при этом понимая, что так нельзя, не должно быть, что этому необходимо положить конец.
За это безволие, за слабость и неспособность принимать решения я презирал сам себя, но это ничего не меняло: по-другому я просто не мог. Я так долго носил этот ошейник, что теперь он, кажется, намертво въелся в кожу, ощущался как часть моего собственного тела, так что сорвать его можно было только с мясом. И на это у меня никогда не хватало мужества.
Неудивительно, что он - тот он, мой он, мой самый… мой он - неудивительно, что он отказался от меня.
Вот и теперь, сидя перед отцом в этом кресле, я, как всегда, старался контролировать голос, позу, жесты, что говорил и как говорил, и, самое главное, старался побыстрее оценить, понять, по малейшему движению губ, бровей, по едва уловимому выражению глаз предугадать его реакцию. Если бы я мог сделать это, преуспеть хотя бы в этом… Нет, это не означало бы попутный ветер и теплую родственную встречу, но я смог бы выбраться из этого вечера с минимальными потерями, и, учитывая обстоятельства, это уже был бы очень хороший результат.
Но до этого - до хорошего результата - было еще далеко.
Пару лет назад он упал, поскользнувшись на дорожке у дома, и сломал бедро. Кости срослись неправильно, и теперь его беспокоили боли, но по какой-то причине делать операцию он категорически отказывался. Как нетрудно представить, от этого его характер совсем не улучшился: к привычному недовольству всем подряд добавилось раздражение на собственное тело, отказывающееся подчиняться по первому требованию, не желающее танцевать под его мелодию и, как и я, разочаровывающее раз за разом. Это дополнительное раздражение легко читалось на его лице и в том, как он то и дело морщился и поджимал губы. Чтобы не усугублять, я сидел тихо, ожидая, пока он заговорит первым.
Наконец он пару раз стукнул об пол тростью для ходьбы, которой был вынужден теперь пользоваться.
- Как на работе?
- На работе?..
- Да, на работе, - он нетерпеливо нахмурился. - Есть же у тебя работа?..
Я мгновенно подобрался и кивнул.
- Да, есть. Я снимаюсь в кино.
- Что за кино? В Америке?
- Нет, здесь. В Дании.
Он кивнул, словно регистрируя информацию, занося ее в колонку “профессия”.
- Что за кино?
- Триллер. У меня главная роль.
- Хорошо, - он снова кивнул, а потом поинтересовался. - Ты доволен?
- Чем? - я поднял глаза от чашки.
- Тем, как работаешь. Доволен?
Почему-то я никогда не задавал себе этого вопроса - доволен ли я сам тем, как выгляжу на экране, и теперь он застиг меня практически врасплох.
- Ну… наверное….
- Наверное, - буркнул он. - Всегда “наверное”…
- По крайней мере, режиссер, кажется, доволен, - тут же бросился заверять его я. - Он говорит, что… у меня получается… кажется, неплохо…
Однако особенно его это не впечатлило.
- Режиссер - это одно. Надо, чтобы сам был доволен. Понимал, что делаешь и зачем. А не как всегда…
Я вдруг почувствовал жжение в уголках глаз - верный предвестник того, что, как и всегда во время этих разговоров, больше похожих на допросы, внутри начинают закипать злые слезы. Это обязательно происходило, рано или поздно, и предугадать этот момент или как-то отсрочить его у меня никогда не получалось. Иногда мне везло, и он наступал уже после того, как я закрывал за собой дверь и спускался по ступеням на подъездную дорожку, но, увы, гораздо чаще я окончательно терял и так-то хрупкое самообладание прямо на его глазах. Это было унизительно вдвойне.
Поспешно прижав к векам пальцы, я резко приказал себе взять себя в руки и немедленно успокоиться, сконцентрироваться на чем-то простом и нейтральном, например, на ритмично вспыхивающих и гаснущих сигналах светофора. Показывать перед ним слабость снова, еще раз, как всегда, падать в эмоции, теряя последние остатки хоть какого-то самоуважения и достоинства - нет, не сегодня… Нет!..