Литмир - Электронная Библиотека

Вот вернулся он домой с царской потехи и решил дальше потешить себя – доброй трапезой. Была у него особая единоличная трапезная с чудом света – веницейским зерцалом в рост человечий и чистотой такою, что вошь из дальнего угла на себе в том зерцале узреть не труд. В цену того зерцала целая вотчина утонула! Зерцало стояло на другой стороне стола – и купец зрел в его потусторонней кромешности единственного себе достойного сотрапезника.

Прочёл купец молитву, перекрестился на иконы и повернулся трапезовать. И вдруг нечаянно да вроде шутя и спрашивает того, кто за столом перед ним в зерцале:

– А ты-то, братец, не боярином ли в Тушине ужо, пока тут передо мной Шуйский скоморошничал?

Вгляделся с прищуром купец в своё отражение и внезапу похолодел от чрезвычайной мысли: «А может, он и есть настоящий? А вовсе не я». Поперхнулся ботвиньей купец, веки опустил и стал молиться, едва языком во рту шевеля: «Свят, свят, свят…» И решил, что пора бы ему благословиться у самого патриарха. Только к какому идти?

Теперь их тоже было два – патриархов Московских и всея Руси. Дмитрей Иванович в Тушине уже успел подпереться своим. Взяли казаки-донцы в полон на Ростове воеводу да митрополита. Воеводу – в расход, а митрополита сберегли. Из знатных бояр был митрополит Филарет, из Романовых. Вот ему царь и великий князь Дмитрей Иванович и сделал царское предложение: главой или в Москву-реку, или – в патриаршую куколь. А уже и побывал Романов в той куколи, да недолго, пока Шуйский ее не смахнул да и прогнал в Ростов. Теперь обиду легко было тяжкой неволей утолить.

Разумел купец, что у Романова будет ему легкое благословение, а Ермоген, суровым пророком прослыв уж, как бы не прозрел его фокусы купеческие да вместо благословения как бы анафемой не ошеломил, а там и плаха перед глазами купца встала заместо зерцала: а у тела-падла глаз нет, чтобы после в очи отрубленной голове поглядеть, как в последнее зерцало…

– Однако ж и заслуга есть, слышь, братец, – обратился купец к зеркалу, как бы разделившись сам в себе. – Кто полтысячи посадских пищалями снабдил и осадных мест по стене на полверсты держит? Считай, до четверти обороны на мне же… Вон и Пожарский-князь похвалил. Таково-то перевесит. На барыш тушинский я тут еще тыщу снаряжу, другую. Чего щуришься-то?

И тотчас нашел виновного в своем разделении умный купец.

– Эх, зря ты баловал с царёвой властью, государь ты наш грозный, Иван Василич, – обратился он уж чуток мимо зерцала, в темную стену. – Ведь от тебя корень смуты и пошёл, когда ты в Александровке в черноту иноческую облачился да ещё и татарина заместо себя болванчиком на престол усадил. Слыхал, что фряги тебя надоумили против Масленицы свою фряжскую карневалу затеять. Мол, у них тоже государи рядятся иноками на карневалу ради любви холопской против князей, престолу опасных… Так что ж ты карневалу ту из забавы в закон возвел? Кого нам за царя было считать тогда? Сами в себе разорвались-то! Вот и свело нам ум, и доныне отпарить веничком не справляемся. Недаром старицы баяли, что на полпути от Боровицкого до Александровки царство твоё, Иван Васильевич, расселось и щель до самой преисподней на той меже разверзлась, и бесы из межи-то и полезли. Загони их теперь обратно! Эх!

Однако ж от суда Божьего не скрыться, а патриарх Ермоген оставался для купца и всех жителей Москвы с царём Шуйским во главе единственно истинным печальником и предстателем за всю Русь, последним столпом и утверждением дней земных.

Вздохнул купец и, по русскому обычаю сшибаться с судьбою до искр в очах, решил дойти до Ермогена…

Шуйский же едва ли не ежеденно спешил к Ермогену за благословением и советом. Что говорил ему святейший, коего Шуйский отвлекал от сугубой и непрестанной молитвы в Успенском соборе, никто не знает. Только видели: иной раз выходил Шуйский повеселевшим, и даже полы его царского кафтана взмётывались, точно крылья петуха, встрепенувшегося крикнуть последнюю стражу. Чаще выходил Шуйский сумрачным и потяжелевшим, однако ж и в таком случае – словно налившись новыми силами для терпения и боя.

Какой бы совет или даже выговор ни получал Шуйский от святейшего, чуял царь одних лишь московских стен, что многого недоговаривает суровый старец гробового возраста, и тщился угадать, что же тот прозревает в грядущем – не конец ли всему?

Озабочен был неизвестными прозрениями святейшего патриарха и его келейник, тоже в возрасте немалом, однако любознательный от роду. Познал он на своем горбу суровый нрав святейшего, но всё же как-то вновь не сдержался и потщился что-нибудь тайное выведать у предстоятеля намеком вслух да вскользь на «ряжение Романова». На что удовлетворился советом-указом о чужой судьбе не рядить и к тому в придачу – епитимией, от коей голова у келейника уже гудела, как у звонаря от набата, после ежевечерних трёхсот земных поклонов…

И вот однажды в ночь, после такого набата видит келейник сон. Идёт он по пустому чёрному полю, ни зги не видать: здесь тоже глухая, безлунная и беззвёздная ночь. Спотыкается он на каждом шагу – вроде пахано под ногами поле. Впереди три крохотных огонька мерцают. Подходит к ним келейник и различает во тьме самого святейшего: стоит старец Ермоген пред тускло освещаемыми хлебами благословения и Царскими вратами алтаря. Ворочает головой келейник: а где же храм? Никаких стен вокруг нет и свода над головой нет. Мысль пронзает его: значит, и за вратами, кругом престола и горнего места, тоже никаких стен, а сплошь чёрное, кромешное поле? Да и сами Царские врата удивительны: напоминают-то Святые врата Троицкой Сергиевой обители, а сам иконостас по сторонам от врат – истинно крепостная стена с боевым ходом, заборолами поверху…

«Что же здесь?» – вопрошает потерявшийся в своём сне келейник. «Здесь и есть ныне вся Русь!» – вдруг слышит ответ. Да только то не патриарх отвечает, голос не его, а будто – вся тёмная высь над головой. «Где же? Пусто здесь!» – «Истинная Русь и остаётся тогда, когда земным взором уже вовсе не видна, а лишь…» – приходит ему ответ, и тотчас просыпается келейник, так и не услышав что «лишь».

– Что «лишь»? – невольно вопросил он явную тьму вокруг.

И, не получив из тишины ответа, занялся монах тяжкой ночной думой о том, с какого плеча был ему тот глас, от ангела знак или же от лукавого насмешка…

Глава первая. Перед Сечью

Бумх! Бумх! Ухают на сечевом майдане барабаны.

Дзон-н! Дзон-н! А вот уже и литавры не шутя принялись.

Вот-вот полетит душа молодого козака к майдану, просквозит неудержимая плавневую гущу кустов. Плетней и вовсе по пути не заметит, молнией пролетит меж куренями на главный козаку зов…

…Всякий человек мужеского пола, пройдя младенчество – пору безответной радости и удивления всему миру, – вступает в первую свою опасную пору, когда почует, но еще не разумеет, что наделен от Бога даром страшным – волею. И станет он вслепую, на ощупь испытывать тот дар, еще не ведая ему верного применения. В ту отроческую пору, в особые её часы, послушание отцу держится разве что страхом порки, а послушание матери – если и не страхом пред ее грозным словом или широкой ладонью, то душевной жалостью, какую всякий добрый сын к своей матери крепится во веки вечные.

Тогда отрок впервые, и ещё без оглядки на заповеди Божии, испытывает добро и зло, что есть что. Как испытывает? А на излом! Тогда яблоки в чужом саду становятся вкуснее своих. Тогда порой разоряются самого разорения ради птичьи гнёзда, топятся ударом камня лягушки в пруду, вбиваются окрепшей пяткой в землю красивые бабочки, достается всем созданиям Божиим, всем братьям нашим меньшим, кои за себя постоять не могут. Первые драки тоже порой бывают с применением самой невинной подлости и коварства. И в самые те жестокие мгновения чует отрок, что воле его нет никакого предела, никакого окорота. Словно Господь попускает лукавому так искусить человека, пришедшего в мир, лежащий во зле, чтобы потом он всю жизнь ощущал в самой глубокой глубине сердца то саднящее жжение первородного зла и Каинова греха и никогда не забывал его.

3
{"b":"661830","o":1}