Две ступеньки из общих двадцати одной — и утихомиренный было Уэльс, почти-почти готовый тихо, кротко и без лишних выкрутасов прильнуть к чужим ладоням, опять взрычал, взревел, залягался и завыл, когда его без всякой нужды впечатали лбом в стену, вдоволь позволяя ощутить, как по коже стекают теплые алые капли, залепляют щиплющие глаза и сминают выкрашенным в мак липким комком ресницы.
— Хва… хва… тит… — слабым голосом сквозь кашель шептал и выхаркивал Юа, еле-еле переставляя переплетающимися ногами по уплывающим речными фрегатами ступеням и круг за кругом угасающе думая, что сейчас бы, наверное, если бы этот ублюдок остановился и выслушал, рассказал… ему. Рассказал бы… всё. — Хватит… уже… при… дурок… прекрати… ты… прекра… ти…
Наверное, уже можно было на все наплевать и покорно по заявленной прихоти сдохнуть, раз это чертовоматерное сумасшедшее чудовище вознамерилось отобрать у него драгоценную некогда жизнь собственными руками, но погибать, так тому ничего и не объяснив, Юа не хотел, а потому, тщетно ощупывая негнущимися пальцами чужие пуговичные пряжки и проскальзывающие рядом перила, пытался слизнуть с губ окровавленные лопающиеся пузыри и вспомнить подтертые названия ускользающих из памяти слов.
— Думаю, ответ твой будет вновь прискорбно отрицательным, но все же «попытка — не пытка», как они говорят, верно? Так скажи-ка мне, слышал ли ты когда-нибудь о двуликом Янусе, мой бесчестный мальчишка? — шепотом на ухо прохрипел Рейнхарт, потерявший печальное и насмешливое желание слушать, в то время как ступени, перекатываясь в воспаленном воображении камнями и валами, неизбежно вели наверх, откуда доносились далекие приглушенные шелесты и скрипы, запертые за двери голоса и качка призрачного бортового экипажа, готовящегося поспрыгивать от закосившей очерствевшую душу черной язвы прямиком за оконный фальшборт, и Уэльс, постигающий в глубине своей покусанный тифозными крысами психический вывих, отрешенно задумался не о каком-то там хреновом Янусе, а о тех соседях, которых так ни разу и не удосужился встретить в — или хотя бы за — глаза.
Платой за затянувшееся молчание стал еще один холодный расчетливый удар, скрашенный лихорадящим сплином в напитанных тоской желтых глазах, скоротечно проплывших мимо.
Это проклятое, невыносимое, мучающее, уродливое, погребающее заживо зрелище, за которым зрачки Рейнхарта тускнели и попросту умирали, а вот губы продолжали извиваться в ненормальной перверсивной улыбке, было настолько мерзотно-клейким, как убаюкивающее присмертное прикосновение сырой червивой почвы, что Уэльса всем его существом затошнило: из-за того, что с ними происходило, из-за разбитой на мясо и кость головы, из-за привкуса собственной крови во рту, из-за всех этих чертовых каменных стен, сжимающих плотным гробовым капканом. Из-за того, что он, как ни старался, не мог выдавить из себя ни слова, а Микель Рейнхарт не соглашался остановиться ни на минуту, давая ему перевести дух, собраться с мыслями и швырнуть в лицо кипой грязных пережеванных откровений.
— Янус, если верить тому, что пишут в книгах, тоже был достаточно недурен собой, хоть с тобой, не спорю, сравниться не мог и мечтать. Но был он несколько, как ты, должно быть, понял и сам… двуличен. Настолько двуличен, что в конце всех дней и всех взятых на сердце грехов на затылке его отросло второе — старое при молодости и уродливое при красоте — лицо, а дальше… Дальше, должен признать, все поучительное заканчивается, потому как нашего с тобой Януса, ничего хорошего, доброго или славного за жизнь не совершившего, моментально возвели в ранг упоительно божественных… божеств. В обобщенном принципе, за одно лишь то, что он раздвигал ноги перед всяким, кто ему тем или иным образом приглядывался, да сеял направо и налево свою маленькую непристойную ложь… Занятная получается сказочка, да, мой обаятельный лгунишка?
Первый рейд ступеней внезапно завершился и оборвался всплывшей под стопами пустующей площадкой, не имеющей ни дверей, ни окон — сплошной опорный пласт дерева, железа да камня, крохотный островок для мнимой передышки перед пугающим неизвестным, истерзанная изюминка в бокале с остывающим шампанским.
Находиться здесь Юа, не совсем осознающий, что Рейнхарт задумал и зачем тащил его к нему же в квартиру, не хотел настолько, что, наплевав и на принесенные в жертву волосы, и на остальное искалеченное тело, рванулся изо всех своих сил, едва только они замедлились, остановились, пересеклись почти-почти высекающими искры затравленными глазами — стылым пазимковым ноябрем и граничащим с августом наивно-ожесточенным первым осенним месяцем.
Скальп, крепко зажатый в чужих пальцах, тут же охватило слезливой судорогой, глаза против воли промочились упавшей под ресницы солью. Сердце, запершив часто-часто стучащими молоточными спазмами, подобралось к горловине и выплеснулось линялой химерой из воя и кашля, а ребра хрустнули под раскрасившей в синий человеческой прессовкой, смялись по отбитым щепкам, сложились кубиком сдробленного железного мусора, готового вот-вот стечь обезличенными и обесцвеченными помоями на последнюю в мире свалку.
Уэльс, даже вопреки этому, сумел преодолеть пару граничащих с расстрелом шагов, ухватиться выпростанными в пустоту пальцами за вовремя попавшийся поручень ведущих дальше перил…
И тут же ощутил боль еще более пронизывающую, безжалостную, оглушившую и ослепившую настолько, чтобы потерять на несколько оборвавших бег секунд сознание, оставаясь стоять на медленно отмирающих ногах в пляске охватившего терново-белого света.
Когда он пришел в себя снова, когда смог с жадностью вцепиться в воздух и кое-как вскинуть вслед за тем качающуюся, плывущую, шатающуюся и попросту кружащуюся каруселью голову, то вдруг в ужасе понял, что никакого воздуха больше нет, света тоже больше нет, а есть один лишь…
Микель…
Рейнхарт.
Микель Рейнхарт, его разящие парфюмом и сигаретами руки на трижды замученной, странным чудом не сломанной пока глотке, сокращающееся от точечного удара под дых собственное тело, отгороженная бортиками обманчивых перилец миниатюрная пропасть за подгибающейся спиной да перековерканная аспидная улыбка поверх отливающего тусклой бронзой лица, вобравшая в себя всё вертящееся сумасбродством пространство.
— Какая же ты… яровистая, моя глупая душистая Лолита… — чудовище, переходящее на лающий дымными лязгами пугающий клекот, наклонилось так низко и так близко, что Уэльс всеми неправдами и неволями ощутил его дыхание, вобрал это чертово дыхание ноздрями, губами и легкими, постыдно застонав в почти-почти прижавшийся опустившийся рот. Не доверяя больше ломкости предающих ног, крови в которых оставалось примерно столько же, сколько и решимости хоть что-либо сделать, ухватился сползающими в никуда пальцами за надрезавший сколотым краем жестяной поручень и, не находя сил приказать нижним конечностям застыть, прекратить так по-идиотски разъезжаться в стороны и так по-слабовольному подгибаться, позволил с отшатнувшей ироничной сочувственностью подхватить себя под спину, прижать к груди и коснуться разбитого на струпья лба языком — влажным, шершавым, наверняка соленым и горьким, причиняющим свежеиспытанную разновидность пресловутой боли медленными, собирающими кровь мазками.
Он лизал его, этот сумасшедший нечеловек, он откровенно и как-то сплошь… по-гумбертски, да… трогал-тискал-сминал, он заламывал и насильно подчинял, нетерпеливо перебирая лезущие под руку волосы, вмуровыва теснее, плотнее, издеваясь не то над едва живым жмурящимся мальчишкой, не то — жестоко, упоительно и с пугающей степенью желчного мазохизма — над самим собой, и Юа…
Юа думал, молча крича не соглашающимися разлепиться половинками рта, что лучше бы чертов тип целовал, лучше бы просовывал в него свой язык, лучше бы рвал зубами и крошил, не медля и не церемонясь, разом все кости. Лучше бы раздвигал согласные, наверное, принять ноги и неудержимой оголодалой тварью вторгался целиком, чем продолжать затягивать петлю этого кошмарного карнавала, чем играть в хренову смертную пляску одетых в черное тряпье балахонных скелетов, чем изгонять рыдающую молоком ведьму ее же переломанным надвое помелом или мутной облезшей кошкой, блюющей в углу от старости и сожранной отравленной мыши.