— Эй-эй, давай-ка с ним полегче! — откуда-то из заузившегося, смешавшегося, краями и швами сшившегося пространства донесся знакомый львовый рык, сполох растрепанной кленовой гривы, рваное африканское солнце под вращающимся чернильным небом и янтарь натянутой тугими мышцами бархатно-кошачьей шкуры. — Пылкое сердце — это хорошо, но трезвая голова — кто бы говорил, сволочь… — толковых дел принесет больше. Не придуши ненароком мальца, сам же потом убиваться будешь!
Бродячая в посмертии колдовская лисица в лице Рейнхарта оскалилась, лязгнула железно-вспененной челюстью, в зачатках перекусывая протянутые к ней руки. Разбрызгала собственную кермесовую кровь, ухватилась, нисколько не жалея, клыками за шею пойманного предавшего мальчишки, заставляя того — такого покорного, сломанного и больного сейчас — с единого полудвижения подчиниться, выгнуться, позволить причинить новую вскрывающую боль.
— Так вот, значит… насколько ты не хочешь, чтобы к тебе прикасались, и насколько ты… во всех этих делах… непорочен, маленький чертов… лжец… — зверь, монстр, полтергейст, беспринципный вор и во всех смыслах сумасшедший убийца — всё, кем и чем этот человек в глубине себя был — прохрипел это над прикушенным и прокушенным мальчишеским ухом, откликаясь и переплетаясь с вяло заскребшимся внутри Юа возмущением, с вернувшейся на прежнее место обидой, с желанием развернуться и хорошенько этого чертового придурка ударить или пнуть, с желанием…
Сделать хоть что-нибудь, чтобы так постыдно, на глазах у маячащего за спиной мрачного учителя, не…
Не…
Но его повторно вздернули за шею, сдавленные до стона плечи и связанные тугим арканом волосы. Ему заломили руки, выкручивая крошащиеся в самом своем существе запястья, его толкнули во вспыхнувшую поясницу, заставляя шипеть от очередного прилюдного унижения и чертыхаться через всхлипы зашкалившего хаотичного кашля. Его ухватили за треснувшую и порвавшуюся в отдельных волосках гриву на очерненной луной макушке, вынуждая выгнуть шею, запрокинуть голову и вобрать пронизывающий холодной ревнивой яростью темный взгляд, в последний раз мельком посмотреть на деликатно отвернувшегося львиного человека, а затем…
Затем, смертником перед грядущим закланием, новорожденным беспородным щенком перед скорым утоплением, просто, надламывая ноющий в костях хребет стрекочущей стариковской болью, повели прочь к тому неизбежному и потестарно-дикому, что ждало впереди, распахнув забитые досками рамы да снятые с ключа дверницы.
⊹⊹⊹
— «Ты — приличие непристойное, грозной грации робкий штрих» — знаешь эти строчки? Нет? Разумеется, нет… а жаль, мальчик мой. Жаль… — в отсвечивающих сумерках узкого пустынного подъезда, дышащего холодным ветром и заблудившейся в щелках плесенью, шептал на полумертвое юношеское ухо, покусанное и перекусанное оставляющими красные отпечатки зубами, обезумевший Рейнхарт. — По-твоему, я должен поверить во все это, не так ли? В то, что ты готов с неделю убегать от меня, но при этом подглядывать и высматривать при любой подвернувшейся ситуации, так забавно и так по-детски обижаясь, если не получалось меня отыскать, лишь для того, чтобы рассказать в итоге, как я тебе безразличен и как ты ко мне остыл и вообще никогда ничего не испытывал? Что же из твоих слов правда, а что — ложь, невозможная ты моя роза…? То, что ты действительно ненавидишь меня ровно настолько, насколько и говоришь, то, что ты вовсе не ангел, и тебе надоело развлекаться в скучной для твоего возраста компании только меня одного… или то, что ты снова вбил что-нибудь потрясающе бессмысленное в свою очаровательную головку и всецелостно в это уверовал, наплевав на все мои доводы, убеждения и попытки до тебя достучаться? — Его руки беспорядочно, находясь одновременно и там, и здесь, ползали змеями по извивающемуся мальчишескому телу, его руки рвали и сминали, оставляя грубые ушибы и синяки, и Юа, чьи губы едва ли подчинялись отключившемуся рассудку, а кожа горела от неостановимо пересекшей роковую отметку температуры, лишь обессиленно хрипел, пока Рейнхарт, теряя остатки давшего трещину самоконтроля, нашептывал ему свои спятившие и задыхающиеся не то просьбы, не то все-таки угрозы, забираясь в горячее постыдное нутро зализанной ушной раковины напористым мокрым языком. — Ну же, не медли, не томи, реши уже, наконец, распутный мой… Либо ты сейчас же берешь и рассказываешь мне все, как оно есть, либо… Боюсь, на этом все для тебя и меня необратимо закончится самой печальной на свете трагедией. Скажи, тебе ведь нравятся Ромео и Джульетта? По мне, так ты как раз похож на ту очаровательную юную дурочку, возлюбленную всеми и каждым фанатеющими неучами нашего прискорбного века… Однако, даже если мне придется подвести черту твоей грустной молоденькой жизни моими собственными порочными руками, прежде чем это случится, моя милая принцесса Капулетти, я все-таки успею испробовать твоего запретного сладкого вкуса…
Если только закрыть глаза, закрыть душу, закрыть уши, закрыть что-то несвязное хрипящий рот, выгнать прочь недавние воспоминания и отключить ощутимость продолжающего выть да страдать тела, можно было бы даже поверить, будто между ними двумя совсем ничего не изменилось и не произошло. Будто не было долгих недель невыносимо болезненной разлуки, будто не было сбившихся с пути белых голубей и ленивых четырехкрылых планеров, принесших с синих ледников потерявшуюся во времени — почему же, черти, не навсегда…? — почту. Ничего этого не было, никогда и ничего не было, и паршивый извращенный Рейнхарт, однажды так странно и так переворачивающе с ног на голову опустившийся перед ним на колени и промурлыкавший свой пафосный сонет, снова — как и когдато недавно, но вместе с тем и неуловимо давно — выстучал по дверному косяку глупый свадебный вальс, поймал его в объятия и, смеясь, опутал паутиной заставляющих дышать рук, вдохновленно болтая на ухо о последней на свете ерунде.
Юа бы мог, Юа бы позволил себе капельку тронуться и во всем этом на веки вечные утопиться, чтобы уже безвозвратно да со всеми потрохами погрузиться в счастливое расстройство шаткого разума…
Если бы только не его руки.
Если бы только не его дыхание.
Если бы не сиплые, в чем-то животные, сорванные и вырванные прокуренные хрипы на ухо, если бы не пальцы под задранной рубашкой и на вжимающемся избитом животе, если бы не заставляющее безгласно орать в полное горло дикое отчаянье, источаемое подушечками и кончиками, табачными жилками и поношенными пепельными венами.
Если бы Рейнхарт не продолжал удерживать его за волосы и загривок, если бы не душил время от времени, постепенно отрывая от воротника рубашки уцелевшие пуговицы, нитки, даже чертову накладную краску, въевшуюся в застиранное полотно так крепко, чтобы своровать у белого — белый и оставить лишь дышлую просвечивающую серь.
Юа хотел ему что-нибудь — что угодно, честно — ответить, Юа совсем не хотел молчать пустой скотящейся болванкой и скулить-скулить-скулить, но Рейнхарт, словно нарочно на два фронта издеваясь, словно упиваясь своей больной и болезной риторикой, не позволял, туго затягивая на его глотке ошейник из высвобожденных из перчаток пальцев; через переплетенья тихих вечереющих улочек, запомнив дорогу гораздо лучше самого Уэльса, так до сих пор и не рискнувшего ни разу ничего сократить, и петляя самым коротким из возможных отрезков, Микель, все так же удерживая его за гриву, шею и раскрашенную кровяным подтеком голову, которую сам же и разбил о попавшуюся под руку хренову стену, когда мальчишка в первый и единственный раз попытался вырваться да взбрыкнуть, волоком тащил сюда, в ненавистный лилейный склеп на молчаливой Starmýri.
Он то улыбался, сплетая граничащие с ледяным и отталкивающим кудели, большинство из которых вышептывал на нежное бархатное ухо с привкусом выбитой крови, то вдруг снова впадал в ярость, снова бесился, снова разгорался и тлел углями проеденной червонной ревности, сменяя боль — неуловимой краткотечной лаской, а ласку — все новой и новой сжирающей болью.