Литмир - Электронная Библиотека

**P.S.** По уверениям средневековых ученых и бестиариев того времени, получается, что раньше львята рождались изначально мертвыми и оживали только тогда, когда отец-лев вдыхал в них частичку своей души.

========== Часть 9. Beata Solitudo ==========

А ты не бойся меня ранить,

А ты не бойся меня ранить —

Заживет…

Атлантида в океане,

Птица-нежность в океане —

Тает…

Береги меня, молча плечи кутай,

Береги меня и следи повсюду.

В моём сердце нет страха перед Богом,

В моём сердце мёд спит и ждёт свою

Свободу, свободу,

Свободу…

Ночные снайперы — Береги меня

У Уэльса больше не было отнятой им самим у себя жизни, зато была субфебрильная температура, уже второй или третий день стоящая на метке жалких тридцати семи… с половиной, наверное, градусов. Не было ни малейшей скудной радости или вконец утерянного ощущения не-пропащего ожидания, зато была обосновавшаяся в шкафу полоумная Крестная Фея, что, постукивая по носкам прохудившихся ботинок сомнительной волшебной палочкой, насмешливо напевала свое мерзопакостное заупокойное колдовство:

«Ты там еще не подох, дорогуша?

Быть может, тебе нужна помощь в этом нелегком деле?

Слыхали, йоласвейнары и черные коты Йоля? Мальчишка пока не издох!

В таком случае, упрямый юный джентльмен, мы всей дружной королевской ратью отправляемся к вам исправлять это маленькое… упущение, так сказать. С вашего позволения, которого вы, разумеется, не давали, но…

Кого, право, это волнует?»

Голос сраной тарящейся сучки напоминал скрип терзающей сухой осенний лист шариковой ручки, слова походили на больные замашки больного серошкурого лиса, а накрапывающее чертополошьей мигренью присутствие дышало засевшим всё в том же шкафу Сатаной, сбежавшим от строгого надсмотра выкупивших его индульгенцию христианских праведников…

Еще же у Уэльса было письмо.

Точнее, целых два гребаных письма: одно, беззаботно тогда проигнорированное, знаменовалось дряхлой июльской датировкой, другое — близящейся к завершению последней декадой пресловутого сентября, в то время как безразличный календарь успел перевернуть трухлявые страницы на первые цифры срединного осеннего месяца. Письма эти разили чахлой гнильцой и каким-то непередаваемо садистским медикаментозом, письма играли в жестокий упырий рецидив, обиженно поджимая бумажные губы, и Юа, смутно их существование осознающий, но не признающий, обреченно и опустело, как внезапно исцелившийся самоубивающийся аутист, раскачивался на отбивающем ножки стуле, небрежно разложив на столешнице оплеванной кем-то парты смятые исписанные клочки.

То, что он торчал здесь уже минимум пару часов, намеренно пропуская навязанные графиком уроки, волновать на данный момент прекратило: лисий Рейнхарт, как вскорости выяснилось, был абсолютно прав, когда уверял, что школа эта, мол, ничему путному не научит. Вот она и не научила, вот и разводила теперь бесполезными пространными лапами, когда бьющееся в смятении подростковое сердце ломалось, искало ответа и просило хоть чем-нибудь помочь, не имея понятия, как выпутаться из оплетшейся паутины и дожить хренову отведенную жизнь, слишком, сволочь, сложную, чтобы не сдать и за тем или другим бугром не утопиться.

К тому же, смысла в этой проклятой школе, когда единственное спальное место стремительно ускользало из рук вместе со всем остальным, невидимо-хвостатым да поголовно спятившим, строго говоря, тоже больше совершенно…

Не было.

Поэтому Уэльс сидел, костерил на весь известный черный лад чертову Исландию, не находящую достаточно важным передать адресату причитающиеся письма хотя бы не то чтобы совсем вовремя, но пусть, ладно, несколькими днями, а не неделями и месяцами, позже. За толстыми белыми стенами и плотно запахнутой дверью топтались скачущие туда и сюда беззаботные шаги, разрывали звездные галактики взбудораженные освобождающими звонками ржущие голоса, а Уэльсу, поголовно на все кругом раздраженному, озлобленному и обиженному, не хотелось даже шевелиться: внизу и снаружи ждала немая холодная улица и такой же немой холодный дом, прекративший быть домом в самом пропащем человечьем смысле, и облюбованный Юа стул продолжал с ослиным упрямством качаться, облюбованная парта повизгивала под поступью царапающих ногтей да выстукивающих тревожные лейтмотивы пальцев, а облюбованная дверь облюбованного классного кабинета…

Вдруг с какого-то хрена взяла и заскреблась.

Поначалу незаметно, робко-тихо, практически не привлекая к себе внимания. Немногим позже — громче, настойчивее и как-то… конкретно настырнее.

Юа, не хотящий видеть ровным счетом никого, раздосадованно ругнулся, повернул на источник шума лицо, поглядел с плохо удерживаемым отчаяньем на хилую, не обещающую долго продержаться подвязку для волос, которой он примотал дверную ручку к вбитому в стену крючку для преподавательской верхней одежды. Отрешенно понадеялся, что собака — сугубо учительская, конечно, да и вообще имеющая куда больше полномочий здесь находиться, — пытающаяся пробиться за тщательно выстроенные им препоны, поймет, что ловить тут нечего и уберется восвояси, и в какой-то момент уже даже почти облегченно выдохнул — возня действительно прекратилась, сменившись прежним бутафорным одиночеством…

Когда уши его вдруг обдал грубый шакалий смешок, разлившийся знакомым яично-ликерным отваром, и вкупе с ним же принесенная в жертву лента, тоскливо тренькнувшая и разорвавшаяся пополам, опала на пол мертвым тисненым листом, виновато пропуская за вихрь резко распахнувшейся двери…

Трижды наглую морду трижды проклятого рыжебородого пьянчуги.

Кажется, уважаемый и обожаемый учитель снова надрался под льющуюся через край завязку. Кажется, переминаясь с одной — обутой в тяжелый и высокий кожаный сапог — ноги на другую — печальную парную обувку потерявшую, — категорически не соображал, где именно имеет несчастье находиться, зачем находиться и почему дурная неодухотворенная дверца столь долго противилась ему, как противится искушенная не-девственница, кокетливо притворяющаяся расхалтуренной иконописной изнанкой.

Пообтиравшись на пороге, почесав в густом зверином затылке грубыми сильными лапищами, Петер Гунарссон все же на что-то неведомое решился, надоумился, соизволил втечь в гребаное пространственное нутро, в которое ломился, судя по всему, единственно потому, что то его демонстративно отказывалось впускать. Поглядел вниз, под носки сапога и не сапога, где валялась сокрушенная золоченая ленточка с кисточной бахромой, наверняка таящая некий сугубо сакральный подтекст. Помешкав, несколько неуклюже наклонился, с настораживающей бережливой осторожностью подбирая не то улику, не то сверзившийся глас свыше, не то и вовсе некое внеочередное бабское сокровение — хрен ведь разберешь, что творилось в обдуренных градусными испарениями, отсутствующих как явление мозгах.

Морковный олух на поднятую нитку вытаращился, порастирал между большим и указательным пальцами, поднес зачем-то к носу, втянул раздувшимися лосиными ноздрями запах, отчего-то прищурился, продолжая чертову резинку вертеть да вертеть заводным хомячьим колесом…

После чего, как будто, наконец, сообразив, что все это творится здесь неспроста, вскинул пропито-красные глаза, откровенно напрягающие налитыми забродившим багрым вином капиллярными сосудами, прошелся теми по давно опустевшему классу и, выцепив застывшего Уэльса на его чертовом скрипучем стуле, злостно и напряженно глядящего в ответ, вполне спокойно и ни разу не удивленно взмахнул громадной неотесанной ручищей, отвешивая мальчишке не то добродушного салюта, не то шутоватого поклона, не то чего-то третьего, многозначительного, но, увы, нисколечко тем не понятого.

— Привет, салага, — зычно прорычал он извечно перегарным, басисто-львиным, напористым, пробирающим до мурашек голосом, умеющим проникать под самое «под» и начинать бесцеремонно там хозяйничать; хренов herra Гунарссон прекрасно знал, что удался и внешностью, и голосом, и этой своей сногсшибательной — в прямом, между прочим, смысле — бесстыдностью…

59
{"b":"660298","o":1}