А посему безо всякого стеснения пользовался и одним, и другим, и третьим.
Наверное, в чем-то он даже походил на Рейнхарта — хотя бы вот напускным показушным пижонством, намасленной кошачьей леностью, уникальными двинутыми странностями и развязными замашками недобитого звериного короля, — но, с другой стороны…
С другой стороны, лисий Микель воздвигал свой эгоистичный самосшитый герб и оставался рядом, находя удовольствие править и властвовать лишь над одним избранным им леном, в то время как этот человек никаких гербов не ставил и властвовать спешил сразу везде и всюду, напоминая того самого ослиного рыцаря Кихота или чумную блошиную напасть: заявлялся, вторгался в принадлежащие кому-то иному земли, втискивался в доверие к тамошнему замку, отыскивал энный по счету самопередвижной объект, более-менее пришедшийся по вкусу, накидывал на тот аркан, раздвигал брыкучие ноги да со знанием дела пользовал — попутно не забывая перепользовать и все то, что горевало и мучилось в гнетущем услужении тамошних закон имущих, — а после…
После просто брал, откланивался да исчезал, оставляя всех и каждого снова пользовать исключительно самих себя.
Уэльс, заранее недоверчиво и подозревающе прищурив глаза, торопливо отвернулся — подальше от греха да искушения брякнуть что-нибудь не то, с чем мсье-недоделанный-Наполеон уже ни за что от него не отцепится. Отвернулся с чувством, сконтуженно напрягая плечи и окаменевшую в позвоночнике спину — улизнуть бы куда отсюда прямо сейчас… да только делать того, пожалуй, не стоило: во-первых, и идти было особенно некуда, а во-вторых, чокнутый рыжий черт наверняка взвалит на себя слишком огромную честь, порешив, будто это его так стесняются, заигрывают и где-то там в перебравшем алкоголическом воображении…
Флиртуют.
Поэтому Юа, проклиная всё на этом нездоровом, настроившемся всецело против него свете, с трудом, но остался сидеть, готовый, правда, в любую секунду подорваться и впиться отросшими когтями выбешивающему извращенному скоту в рожу, с неистовой радостью выдирая тому рыжие блудливые глаза.
— Ну и что это у нас тут за дела творятся, я не втыкаю? — рыкнули, так и не дождавшись выпрашиваемого внимания к своей нахрапистой выхоленной персоне, где-то на перекрестке между беззащитным левым боком и еще более беззащитной спиной. — Неужто ты совсем не рад своему замечательному учителю? Ты же сам его… меня то есть… вроде как… сюда созывал, подстроив все эти шаловливые… женские… пакости… Нет, скажешь…? Хм… но а как же эти ваши… как их там… правила неприличного приличия? Как же вбиваемые в головушку кодексы, обязывающие оторвать от стула свою аппетитную задницу и подняться на ноги в моем… пришествии… шествии… при… присутствии, вот.
Уэльс, все так же не меняя позиции и ни за что не оглядываясь назад, слышал, как хренов придурок, постояв немного на прежнем месте, поплелся, продолжая и продолжая не без удовольствия вымалывать самогонной мельничкой аморальную похабную чертовщину, обратно к двери. Захлопнул ту с нехорошим предупредительным щелчком, стянул с плеч — Юа с запозданием сообразил, что та была почти насквозь мокрой да сырой, точно достопочтимый учитель соизволил припереться на работу исконно под самый ее конец — верхнюю одежду и, размяв отталкивающе хрустнувшие кости, громоздким да подхватившим бешенство морским котиком поперся прямиком к нему, заполняя тревожливо спершийся воздух гадким душком ментоловых сигарет и прогорелого дорогого вина — и где только деньги на него брал, когда работу свою выполнял настолько паршиво, что день ото дня подвергался тому самому пожуриванию да хлопкам по запотевшей старой жопе?
Уэльс не был подвержен мнительности — по крайней мере, той, которую ему старались всеми правдами и неправдами навязать, — но, как и каждый хоть сколько-то уважающий себя подросток, привык считать всякого, кто прожил и пережил первые три десятка лет, непроходимым заканчивающимся стариком, потерявшим все, ради чего стоило волочить жалкое земное существование, а потому одержимо стремящимся вклиниться в ускользнувшую, упущенную и не понятную более молодую жизнь.
Herra Гунарссон в эту незавидную категорию попадал тоже, herra Гунарссон вообще занимал в той главенствующую монаршую позицию: даже больше, чем отзывающийся на кончике языка отравленными горькими мурашками Иоганнес Хинрикссон, который хоть и страдал завидной градацией укоренившегося маразма, пытаясь то подтечь с подарочной розочкой, то рассказать самосочиненную сказку об ангеле-гомосексуалисте в голубой балетной пачке, то зарисовать и посвятить свои кошмарные грезы на пожеванной желтой холстине, но почему-то не бесил вот так, как этот сраный Петер, втирающий тупо таращащим глаза подрастающим поколениям про полезность неписанной химической науки, созданной, по его же словам, лишь с единственной величественно-важной целью: варить в пробирках формулу плотской любви и высчитывать, какой день и час наиболее благоприятен для занятия… мерзопакостно-пошлыми взрослыми вещами.
Иногда, правда, паршивый ополоумевший тип настолько сходил с ума от того, что с ним самим никто не соглашался заниматься этими вот мерзопакостными пошлыми штуковинами, что, нисколько не гнушаясь, выуживал из кармана переполненную горелым градусом бутыль, отпивал из той, погружался в вековечные философские страдания и, гнусно хихикая в мохнатую сохатую бороденку, начинал вычерчивать на классной доске те слагающиеся и вычитающиеся иксы да игреки, в которых можно и нужно было использовать в качестве важнейшего потерянного ингредиента…
Гребаную выжатую сперму.
Впрочем, думать об этом всём сейчас было опасно и ни разу не кстати, потому что чертовы нервирующие шаги, слоняющиеся без дела между опустелыми партовыми рядами, остановились вдруг точно за спиной, обосновавшись в фонящей надрывной близости десяти и еще десяти сложенных сантиметров. Постучали, словно нарочито тяня, медля да издеваясь, каблуком и пяткой в полосатом носке по затертому резиновыми подошвами полу, потоптались, кроха за крохой подбираясь потеснее, вокруг своей оси…
А затем на дернувшееся как от выстрела худое мальчишеское плечо уверенно опустилась увесистая здоровая лапа, сжавшая занывшую плоть и до боли стиснутые кости как будто с намеком, как будто со злорадным каверзным издевательством:
«Поленился подняться по-хорошему, непроходимый ты мой ученик? Это есть хорошо. Нет, серьезно, это есть весьма и весьма хорошо, потому что теперь, дорогуша, ты останешься сидеть на своей чертовой деревянной заднице еще очень и очень долго, но ведь именно этого ты, собственно, и хотел?»
Хренова эта лапа, ничего не стесняющаяся, явственно не догадывающаяся, что делает что-то, чего делать по определению не должна, поползла беглыми паучьими щупальцами вниз, притворно случайно наткнулась на изгиб выпирающей ключицы, усердно ощупала ту через одежду — расстегнутую черную вязаную кофту поверх выпущенной на черные же джинсы белой рубашки. Потом, быстро потеряв натертый мозолью интерес, потянулась чуть в сторону, словив невзначай длинную иссинюю прядь и принимаясь, попутно путая до завязывающихся в узлы колтунов, сплетать из той терновый адамовый венец в хромающей на фантазию миниатюре…
— Немедленно уберите от меня вашу руку, вы, — холодно и с нажимом, потеряв изначально шаткую веру в то, что двинутый учитель наиграется да самостоятельно отстанет, прорычал Уэльс, смоля стекающей с зубов яростью не хуже загнанного в пещерный угол дракона.
На всякий случай, пытаясь придать своим жалким словам хоть какой-то весомости, озверело дернулся, тряхнул и головой, и плечом, и непроизвольно взбрыкнувшей левой ногой, но ощутил только то, что не имеющая ни стыда ни совести сраная ручища, очень и очень нехорошо пощекотавшая проскользнувшими как бы невзначай по коже пальцами…
Улеглась — рухнула, сука, просто-напросто рухнула, как подбитый арабами еврейский боинг — теперь уже ему на спину, между костяшек ощерившихся лопаток, принимаясь настойчиво да так собственнически выглаживать, что тело парализовал пока еще легкий и забитый от стыда да гордости, но все-таки страх.