Сумасшедший и влюбленный, прокаженный и благословленный своим недугом, Юа вдруг, приподняв голову и столкнувшись со слепящим отражением в литых изгибах прикорнувшего у молитвенника трикирия, как наяву увидел каверзную заостренную улыбку, бронзовый вечный загар и кудри прошловечного поэта преследующего его наваждения.
Увидел длинные струны умелых пальцев, увидел дым ментоловой сигареты и дым, прогорающий как карты, покуда карты прогорали, как дым, а старое золото глаз глядело на узорное отражение стекла в алом кровавом вине, и вино то стекало со стен, вино то капало с потолка, вино окропляло грудь и простреленные удивленные ладони, и насмешливый поэт мертвой осени невольно пятился, невольно ложился спиной в вырытую под кельтским крестовищем могилу, укоризненно вышептывая прощальным своим стихоплетством, что…
«А я всегда хотел, юноша, чтобы меня сожгли. Ты, быть может, еще помнишь об этом?
Ну, честное слово, скажи, к чему мне эта земля?
Я не хочу валяться в ней, знаешь ли. И если однажды все-таки придет Судный день и час, в который мне до сих пор трудно поверить — я не хочу, чтобы меня снова вынимали из червивой коробки и налепляли на кости новое, только-только сваренное в гончарном котелке мясо, радуя, будто теперь я тут, на Земле, буду жить несчастливо и вечно. Какое уж тут счастье, когда вечно-то соберутся жить, как мы с тобой оба понимаем, и все остальные, и деться от них будет некуда с концами, и даже суицид прекратит спасать.
Создатель упаси меня от такого «счастья», душа моя.
Уволь, но это уже откровенный мазохизм, да еще и вдобавок тот, которой не по твоей части, хотя ты, сладкий, и умудряешься раз за разом впечатлять меня в своих неуемных болелюбивых пристрастиях.
Ну же, Юа, не смотри на меня так.
Скажи, разве тебе станет легче с того, что мои чертовы кости будут лежать под твоими ногами, не имея возможности тебя ни обнять, ни обласкать, ни просто проклюнуться из земли и обдать ласковым утренним приветом?
Разве этого тебе хочется?
Сгори вместе со мной, душа моя, и вольной птицей отправляйся по следу, если мне вдруг придется покинуть этот мир раньше тебя: лети в волшебную ленную страну, лети на винные реки и цветочные берега, где я всегда буду тебя ждать…
И прости меня.
Прости меня, милый мой мальчик, за все то, что я натворил, и за то, что в кармане моем все хохочет и хохочет картонный паршивый черт — ты же знаешь, что он — мое проклятие, и я никогда не сумею его заткнуть.
Прости меня за все, нежный мой…»
Орга́н, срываясь на дикие свирепствующие ноты медно-духового баса, взыграл затаенной в мажоре болью, в то время как минор разыгрался седеющим кружащим смехом, и Юа, болезненно стиснув зубы и затаив своровавшие дыхание страхи-реальности, очумело оглянувшись по расплывающимся сторонам, опять ухватился за свой телефон, с нетерпеливостью высекая дрожащими пальцами пропитанное смятением и желанием это смятение неминуемо, но неумело скрыть сообщение:
«Я купил поесть, Рейн.
Пришел в церковь, но здесь ни разу не так тихо, как я думал — полно людей, а от игры раскалывается голова.
Не знаю, чем ты там занят, но надеюсь, что у тебя… все в порядке.
Не вздумай влезать в неприятности, я тебя умоляю. Я же знаю, что ты можешь.
И вообще веди себя там хорошо, понял меня?
Напиши мне, как сможешь.
Буду возвращаться домой.
Устал».
Получилось скомканно и ни разу совсем не правдиво: не того хотелось ему сказать, не того желалось телу и изнывающему сердцу, только страхи все больше толкают на путь сожалений о несвершенном, страхи точат зубы, страхи оборачивают зверем, а зверь не может назвать теплых слов, зверь не может ничего иного, кроме как доказывать свою взрослую болезнь зубами, рыком да когтями, слезно вонзаясь сталью в собственный надрывающийся скальп.
Раздраженный на самого себя, снова и снова не получающий ни отчета, ни сигнала о сохранности бесценной лисьей жизни, юноша, еще с несколько минут понаблюдав за плавающими мимо прохожими-рыбами, облаченными кто в пуховик, кто в анорак, кто в лапландскую парку — почти такую же, как у него, — вдруг, подчиняясь неисповедимой божественной проповеди, увидел маленького мальчишку с лицом взрослого тоскливого Будды, что, взобравшись на освященный амвон, большими рассеянными глазами глядя на выложенное красочными мазками лицо застывшего в витражной мозаике мученика-Иисуса, подтек к тому с красным стеклом свечного фонарика, неуверенно оставляя холодный ропотный дар на клочке шаткого, выполняющего роль сберегающей оградки, дерева.
Сбивчиво поклонился, едва не расшибив лбом загудевшие перила и только чудом подхватив накренившийся в последний стекольный полет рубиновый фонарь.
Неумело нарисовал рядом с собой воздушный пальцевый крест и, о чем-то беззвучно прошептав — орга́н воровал все звуки и все песни, сотворяя из массы — одиночество, а из шума — уединение, — отвернулся обратно, сгорбленным пустынным феллахом возвращаясь не ко главному входу, а к черному нартеску, предназначенному для тех, кто отвергнут, не принят, напуган и никогда не посчитает себя достойным распахнутых приветственным зовом врат, сквозь которые ходить лишь тем, во имя кого старая лютеранская киркья и была когдато возведена, а не тем, кто разучился веровать даже в собственную душу, зато верил в светило вспышки и брезгливого взгляда забравшегося в чужие края недоученного искусствоведа, меряющего золото угольной расценкой.
Юа не мог сказать, что верит или не верит в провидения свыше — он о них просто никогда не задумывался.
Не задумывался, не замечал, не помнил и не понимал, но сейчас, продолжая глядеть вослед упорхнувшему безымянному ребенку, затаившему на дне глаз тот же страх, что испивал и сам он, резко поднялся на спружинившие ноги, убрал в карман драгоценный телефон, застегивая тот на все имеющиеся молнии-пуговицы-замки. Поднял пакет с едой, постоял на месте, потерянно поозирался кругом и, сообразив, что немногие желающие входят в атриум с голыми руками, а возвращаются со свечами, крестами, молитвенниками, колокольчиками-кандиями и отгоняющими нечисть четками, тоже отправился туда, морщась под громыханием проплывающего над головой орга́на и не самыми приятными запахами смешанного с морозом ладана, воска и жидкого огнища, приправленного одному только храму известными травами-полуночниками.
Чем дольше он дышал им, этим причудливым душным воздухом, созданным для полета, а не для ходьбы, тем настойчивее ему мерещилось, будто рот его жадно глотает со дна бокала готический растворенный собор, будто кто-то где-то ходит по той траве, которая только-только ему приснилась, и будто ломкие смуглые пальцы, окрашенные кровью да дулом разломанных пуль, где-то там — далеко или не очень — сейчас надрывают нитки-линии его жизни, оставляя в сердце томиться, крепнуть и колоситься одну лишь лисью сумасшедшую одержимость, ради которой он…
Ради которой он, насмехаясь над самим собой и кусая от смятения губы, все-таки отыскал тихую скромную лавку с торгующим ряженым стариком, все-таки купил свечу в красном простецком стекле и, задымив ее возрождающим на час огнем, возвратился обратно в кафедральный неф, с осторожностью и стеснением подтекая — сбивчивый шаг за шагом — к молчаливому алтарю.
Все стало вконец неестественным, все стало громким, горьким и убивающе-странным: затих читаемый вслух невидимым духом аллилуарий, с треском и грохотом проскользила по его нагруженной голове длинная черная прядь, раскрылись и брызнули кровью все зарощенные бумажные порезы, оставшиеся от старых газет да прожитых наизнанку дней.
Окруженный колоннами поперечного скромного трансепта, не знающий — ни разу и никогда, — как нужно обращаться к молчащему до сих пор Богу, в которого не особенно получалось поверить или верить прекратить, Уэльс, краем глаза понаблюдав за продолжающими приносить редкие свечи людьми, вроде бы уяснил, что ему нужно поставить свое подношение на любую приглянувшуюся поверхность, поклониться, перекреститься — да и то, кажется, по желанию — и уходить с надеждой, будто все у них с Рейном теперь будет.