Он обещал Рейнхарту поесть.
Обещал.
В конце концов юноша, нехотя подтекший к одной из палаток — где толпилось меньше всего народу в честь совсем не праздничных расценок и соответствующих им лакомств, вспомнив, что ему теперь торчать одному с несколько томительных невыносимых суток, набрал с собой пухлый пакет, приятно отягощающий руку супом из семги в завинченной крышкой удобной банке и роллами из спаржи, фориколом — а на самом деле всего лишь бараниной с тушеной капустой и кремом из морошки, пюре из брюквы и молотого картофеля, поджаренной несоленой треской, коробочкой фрикаделек из говяжьего фарша, половинной тушкой норвежского лосося и непонятным, но всунутым продавцом как будто бы почти насильно — в качестве сомнительного подарка за щедрую покупку — рёммегрётом: сметанной кашей с маслом, сахаром и корицей. Незаметно пакет пополнился куском коричневого козьего сыра, батоном белого мягкого хлеба и бумажной упаковкой с подмороженными в свежем снегу креветками под лимонным соусом. В завершении, вспоминая наказ Рейнхарта еще и еще, Юа честно прикупил и бутылку норвежского глёгга — безалкогольного и с манговым соком заместо сока апельсинового, и один витой пирог-крендель, будучи абсолютно уверенным, что теперь-то еды ему хватит до самого возвращения мужчины и можно будет, наверное, никуда больше не выходить, потому что в чертовом празднующем городе, с одной стороны, становилось легче, а с другой…
С другой — отчего-то делалось только хуже, и его новая взрослая болезнь на запретную букву «Л» все трепыхалась и трепыхалась в сердце, точно измученный запуганный мотылек.
Обойдя площадь в последний раз, постояв и молча поглазев на украшенные сонными огнями деревья, тоже с головой путающиеся в цифрах и временах, Юа, чувствуя себя глупой грязной кляксой на безупречной свадебной ткани в торжественный святочный день, ушел от канители площади прочь.
Обогнул кругом мрачную свирепую набережную, мучаясь залетающими в уши и глаза ветрами, пытающимися рассказать свою забытую жестокую байку. Постоял перед черной зеркальной стеной Харпы, вспоминая, как когдато вот прямо здесь, на этом самом месте, неизвестный еще идиот с горящими руками припадал перед ним на колени, а он стоял и думал, что провалиться бы от стыда на месте, что горсти монет звенят немытыми пьяными бутылками, что дождь смывает со временем все витражи, и что ненавидеть, он всегда будет этого нового человека ненавидеть, как ненавидел всех всю свою жизнь, пока сходили с ума часы, сходили с ума стрелки, и вечернее время поедало вчерашнего его с сегодняшним приклеенным лицом…
Харпа тоже теперь была той, вчерашней, Харпа тоже рождалась и умирала вместе с биением одурманенного города, и Юа, оставив ее возгораться, стремиться к небу да терять память, сбитым замерзшим шагом заблудившегося в лете снегиря побрел к Хадльгримскиркье, тянясь на ее жухлый свет, как черные тени тянулись на полымень только-только зажженной свечи.
Комментарий к Часть 40. Longoth
**Longoth** - тоска по чему-либо, чего ты даже не можешь облечь в слова или форму. Часто называют тоской по несбыточному или несуществующему.
**Вестиментарный** — так или иначе связанный с одеждой.
**Йоуласвейн** — исландский Дед Мороз.
**Pepperkaker** — рождественское имбирное печенье.
**Kransekake** — традиционное датское и норвежское кондитерское изделие, которое обычно едят в особых случаях, таких как свадьбы, крещения, Рождество или канун Нового года.
========== Часть 41. Soli Deo Gloria ==========
За семью морями, в краю чужом
На семи ветрах ты волчьей стаей окружен.
Вьется в небе ворон, знак дурной несет,
Но незримой силой, верю, будешь ты спасен.
От тайного капкана, от змеи шипящей,
От напрасной крови, от тоски и горьких дум,
От ночного страха и стрелы летящей
Моя любовь укроет, сумеет отвести беду…
Не горит в огне, в воде не тонет,
В лютую метель доведет до дому.
Храни его у сердца, не снимай с груди, —
Из любого боя выйдешь невредим.
Fleur — Амулет
В главном нефе Хадльгримскиркьи было так же бело, как и снаружи, и Уэльса не покидало едкое тревожное чувство, будто снег здесь не прекращался никогда, будто Холод отобрал у Смерти косу, и будто теперь именно он, а не священнослужитель стоял перед аналоем, будто это он зачитывал тихие псалмы библейского таинства, и будто это он дышал из каждой щели, из каждой трещинки и из каждой скважины в высоком и узком синем стекле.
Стекол было много, стекла тянулись резными арками Святой Марии к венецианскому небу-потолку, и все же иных арок — каменных и колоннадных — было в разы больше, и громада обесцвеченного льда давила с невыносимой тяжестью, и Уэльсу за всем этим чудилось, будто их нет, их никогда не было здесь — этих странных, тесных, никого не спасающих окон.
Уэльсу чудилось, Уэльсу верилось, будто все это — один сплошной обман, будто кадильный запах и огонь, снег и Холод — вот и все, чему молится Бог, вот и все, с чем следует к нему обращаться, и если ослушаешься или поднесешь к алтарю трепетную теплую свечку — не очистишься, а растаешь растопленным мертвым воском у чадящего ее изножья.
Растерянный и заблудившийся, временно променявший тягучую кровь на пустоту зимней аркатуры, что нависала над головой, молчаливо перебирающий в памяти пустозвонный квазиалфавит и запоздало вспоминающий, что за мягким знаком всегда шла эмаль, а «я» извечно означало только «январь», Юа, примостившийся на самой последней скамье в самом последнем ряду, хмуро глядел на толпящихся вокруг — таких же запоздавших и не знающих, для чего и почему они здесь — посетителей, что, вспыхивая литрами вылитого на себя бензина, головками спичек и пожарищами неслучившихся костров, сонно потрескивали мимо, гудели, оборачивались, подтекали к алтарю и, поставив неведомому ангелу свечку-другую, растворялись в переливах орга́на, выдыхающего из залитых рыжей медью труб лауды и арии Рождественской — даже Бог праздновал это чертово, несуществующее еще Рождество — оратории Баха.
Крохотная фигурка черно-золоченого органиста, обернутого к нефу и прихожанам спиной, сидела за неподъемной громадой высоко-высоко в наддверной нише, отражая надраенным металлом музыкальных сердец и желудков створки приотворенного нартекса, и длинные его спицы-пальцы летали по шпильтишу, и мануалы и педальные аккорды вздрагивали и вздыхали, и ловкие ноги венчали рычаги снующими по болотам кроншнепами, и швеллер слетал с гулкого шепота на пронзительный быстрый тембр, оборачивая зимнюю камерную песнь, оборачивая бело-белый стеклянный мир в главную залу Королевской британской музыкальной академии, по ореховому паркету которой в неусыпной вальсирующей капелле кружили солдаты в красных мундирах да дочери Виктории в парадных парчах с фижмами и кружевами из китового уса.
Заунывная отчасти игра, заунывные лики почитаемых кем-то Святых, возведенных в обожествленные рамки лишь из-за того, что у самих почитателей не хватило сил не растранжирить и не отдать вшитой на заре создания святости, действовали скорее удручающе, чем с лаской отцовской длани или усыпляющих ягнячьих ланит, и Юа, разбросав по надраенному дереву скамьи перекашивающийся раздутый пакет, пропитанный праздничными запахами остывающего нетронутого ужина, снова и снова молчаливыми тоскливыми глазами глядел на мертвый сотовый, не дожидаясь ни ответов, ни отчетов, ни вернувшихся на свою жердь почтовых сов.
Внутри было тревожно, было пусто и по-больничному болезненно, и в сердце, привыкшему к склоке, к палитре буйствующих чувств, разливалось неведанное ранее отчаянье, едва сознанию стоило вспомнить, что скоро-скоро под ноги ляжет обратная дорога домой, что скоро-скоро встретят черным стеклом задутые ветрами индевелые окна и скоро-скоро нагрянет истинная смеющаяся ночь, в которой не послышится ни херувимской песни, ни растянутой звонкой латыни белесых хоровых мальчиков, ни бесшумной поступи новогодних желанных подарков — ничего не послышится в чертовой вечной бездне, и останется лишь бессильно наблюдать, как мимо промелькнет развевающееся в темноте знакомое черное пальто, и он — явившийся видением и насмешкой свыше — постепенно растворится, уходя в забывчивое всегда.