Литмир - Электронная Библиотека

Лисьи армейские ботинки…

Исчезли тоже.

Ему было невыносимо душно и грязно, болезно и мертвенно, когда, натягивая на ноги ботинки собственные, не спеша те застегнуть или зашнуровать, набрасывая на плечи куртку и быстро убирая под ту отрастающие и отрастающие волосы, Юа в образе идиота в женской ночной сорочке — уже другой, второй, новой, с рюшами напыщенно розовыми и шелковыми — мазнул наудачу ладонью по нависающей деревянной полочке, отыскав там пару звякнувших друг о друга ключей.

Вонзился тычками в скважину, с трудом и силой подчиняя не желающую повиноваться заедающею дверь, и лишь через сорок сбивчивых секунд, шипя и матерясь, торопливо выбрался на улицу, прикрывая за собой деревяшку и в потерянном полудурстве глядя под ноги, не видя ни следов, ни заячьих тропок, ни сохранившихся в этом мире дорог: снег буйствовал, снег страдал бессонницей, и небо, вынашивающее только своих излюбленных кумиров, кружащихся волшебной каймою издевающегося стиха, еще никогда не представлялось настолько чужим и настолько далеким, как в это предавшее утро.

Гордость кипела внутри горной кобылой, гордость бунтовалась и показывала острые зубы, крича, что не будет, что не станет, не захочет умирать, что у нее тоже есть крылья, пусть и черные, но Юа, затыкая той рот ошметками красного снега, сдавливая в пальцах и кулаке кровеносную аорту, зашвыривая в могилу и утопая по нагое колено в жгучем лижущем холоде, не чувствуя уже ни ног, ни рук, ни покрывшей его кожи, со стонами и почти плачем — тем, который внутренний, далеко-далеко лежащий под стягом книжных заклинаний — побрел в сердце разверзающейся пурги, тщетно высматривая среди нелепых безымянных пятен и смытых контуров того единственного, кого отыскать хотелось.

Болелось.

Просилось, чтобы еще немного прожить.

Разломанной синей зеленью, обретшей мшисто-белый похоронный тлен, выползли из сутолоки елки, склонившие ветки под навалившимся мокрым грузом. Звякнули цепями железные месяц с луной, скрипнул фасадом костенеющий полумертвый дом, пронесся под пластмассой серого небокупола невидимый прибившийся поморник, скрывающийся за вершинами немотных гор.

Тщетный и смешной для всего мира, Уэльс пробрел вокруг дома с несколько сгибающих волю кругов, погружаясь в стужу уже всем своим хилеющим существом, и заклинания стали не заклинаниями, а злыми железными патронами в спину, не пиратским, а маггловским кодексом, извечным пожирающим роком.

Шаг за шагом, шаг за шагом он брел туда, где должна была оставаться разъезженная дорога, где стелился пылью да камнем ее обнаженный хребет, и когда снег все же позволил пройти дальше, когда подтолкнул в спину морщинистой ладонью Серого Странника, укутанного в три ряда длинной табачной бороды да шляпу фейерверковым холщевым конусом, Юа остановился, Юа потерялся, Юа заблудился, пусто и остекленело глядя на извивье черно-черной ленты, покрытой полосками белого зебрового снегопада.

Дорога петляла, дорога тянулась буграми ввысь, в город и прочь от него, к несущему смерть морю и в бесконечность летной свободной полосы, и небо с сугробами, соткавшимися в единый белый цвет, растворялись в ней, в этой гиблой безликой дороге, ведущей прямиком туда, в забытый обетованный бродяжничий рай, ложащийся зыбкими гранями чужих миров под серебро копыт увитого оленьей гривой стража-Патронуса.

Чуть позже, когда кожа обернулась белой молочной рекой, замерзшей перед последним своим разбивающимся падением, Юа, продолжающий торчать немым изваянием-косулей на четко прочерченной границе домашнего порога и колкой метелистой пурги, вдруг вспомнил, что что-то похожее — пусть и далеко, пусть и смутно, пусть и ни разу по-настоящему не — случалось уже с целых два чертовых раза: в первый раз Рейнхарт вот так вот ушел, когда они ссорились, как две базарных дворняги, и Уэльс, ни в какую не желающий сближаться обратно — пусть сердце и ныло голосами ночных бомбардировщиков, — час за часом обливал того всем известным ему дерьмом, выказывал когти и грохотал дверью чердака, чтобы после, поняв, что мужчина больше не пытается, мужчина сорвался и ушел ждать темноты в городской стуженой траве, скулить побитым щенком, все равно наотрез запрещая себе приближаться к манящим людским светом окнам.

Правда, тогда это было не настолько важно, тогда хотя бы существовала причина, тогда все было логично, объяснено и понятно, и Рейнхарт…

Рейнхарт не просто исчез, как сделал это сейчас: он предупреждал, он орал на весь дом, что уходит, что сил его больше нет это все терпеть, что юноше следует посидеть в одиночестве и пораздумывать над своим ужасным невоспитанным поведением, а ни вчера, ни позавчера в нынешнем чертовом времени они уже больше не ссорились, они ничего и никак вообще, и еще накануне, перед самым последним сном, мужчина, нежно выцеловывая любимые губы, плавно двигался своим ненасытным жаром внутри, обдавая рокотом неторопливого испивающего удовольствия.

Еще вчера у них все было хорошо, все было прекрасно, все было на зависть снегу и проеденной чернью луне. Еще вчера Юа — распятый и подчиненный — с трепетом заглядывал снизу вверх в полыхающие любовью глаза, отдаваясь покоряющим его рукам добровольно, без единого сопротивляющегося жеста. Еще вчера жизнь была полной, насыщенной, радужной, золочено-красной, как трижды проклятый гриффиндорский флаг, и в астматическом сердце клубилась вера, будто их последний титр будет синхронным, будто судьба возликует, будто слова позабудутся, и мир останется молодым и сладостным на долгое-долгое вечно.

И плевать, что все на это смеются, и плевать, что вроде бы какая еще судьба, какое еще навечно, когда тебе исполнилось всего только семнадцать прошлогодних зим и ты до беспамятства влюблен в сумасшедшее южное лето с бронзовым отливом кожи да застывшим карающим солнцем в смеющихся глазах?

Юа помнил и его, этот нелепый второй раз, когда Рейнхарт куда-то там уходил рано поутру, пока он спал в разогретой нежной постели, зализывая вечные внутренние раны, но больше…

Больше никогда…

Никогда не…

Не.

Никогда, никуда, ни для чего бронзовый человек со старым придворным золотом в радужках не покидал вскормленной в своем розарии королевской розы.

Еще чуть позже, когда дыхание начало сбиваться и отказывать, когда слезы носа обернулись забившим ноздри корковатым снегом и из горла рывками посыпался перченый кашель, юноша, напоследок окинув снежный ад молчаливыми полуживыми глазами и потеряв свою задушенную надежду, вернулся обратно в дом, кутаясь в свет обманчиво ласковых лучей, как в последний на жизнь саван из дешевых грубых простыней перед часом холодной тоскливой кремации.

Будто маленький глупый детеныш молочных лет, не понимающий ничего ни с первого, ни со второго раза, опять и опять прошелся по проложенному призраком пшеничного урожая маршруту: ванная, прихожая, кухня, чердак, запертый подвал. Ванная, прихожая, кухня, чердак, запертый подвал. Ванная, прихожая, кухня, чердак, запертый подвал…

Лишь когда силы попросту иссякли, забарахлили выпитым топливом и надломили сбойнувшие кости — тогда Юа, запретивший себе думать, запретивший себе понимать, что происходящее — не сон, и что пальцы, издревле вязавшие только колосья ржи, однажды могут начать вязать и отравленный сидр из барбадосской вишни, молчаливо и обмануто вернулся в постель.

Забрался с трясущимися тонкими ногами, укутался по подбородок шелестящим грустным одеялом, вжался в изголовье с журавлями и священными нильскими ибисами, стискивая в дрожащих руках пропитанную запахом его собственных волос и мужского шампуня подушку, и вдруг, мазнув ладонями по белой холодной простыне, ощутил под той нечто…

Чего под той быть не должно было.

По крайне мере, никогда прежде не было.

Сбитый с толку, беззащитно обнаженный перед кусающими зубами заведенных нервов, юнец поспешно отбросил набитый птичьим пухом пуфик в сторону, открывая глазам взявшийся на простыне с какого-то паршивого перепуга глянцевый сотовый…

Телефон.

312
{"b":"660298","o":1}