— Из России?! — удивленно вскинулся мальчик, разом забывая и про гребаные тени, и про подвалы, и про все остальное еще. — Какой-то сраный пень?
— Из маленького городка Рославля, если точнее, но да. Ответ положительный, золотце.
— И что, ты, как последний псих, всю дорогу тащил его на себе? Из Рославля? Паршивый пень?
— Ну зачем же сразу на себе? Не на себе, конечно же, а на самолете, — весело хмыкнул Рейнхарт, щуря довольные кошачьи глаза. Он всегда рисовал его, это чертово довольство, если вдруг умудрялся удивить обычно хмурого мальчишку, чтобы зимние зрачки пропустили сквозь лед немного недоверчивого циничного солнца. — А после и в промежутках — на таком чудесном изобретении нелюбимого мной человечества, как такси.
— Нахера?
— «Нахера» — это ты про такси? Или про самолет?
— Да нет же, идиот! Про пень твой несчастный! Нахера тебе было тащить с собой какой-то сраный… сруб? Кусок тупой деревяшки? Более того, тебе что, вот так просто позволили его перевезти? Через границу? Блядский деревянный труп?
— А почему бы и не позволить? — мужчина непонимающе вскинул брови. — Ведь это всего лишь пень, душа моя, ты сам вот сколько раз уже это повторил. На пни, если ты вдруг думаешь сомневаться, никакие таможенные правила не распространяются.
— Но… — Юа не понимал. Совсем. Нисколечко. — Но это же… странно! Ненормально это… Это же, ебись всё конем, пень!
— Пень, само собой.
— И чем сраный российский пень отличается от пня исландского? Почему ты не мог срубить себе его здесь, вот хотя бы угробив одну из своих чертовых елок? Потому что их тебе жалко или что?
— Во-первых, — деликатно откашлявшись, со значением заявил Микель, — я никого не гробил. На тот момент, как я его нашел, пень уже был просто пнем — весьма в плачевном состоянии и с проблемой подгрызающих его насекомых, — и мне оставалось только выкорчевать его да увезти тихо-мирно с собой прочь. Пока не нагнали да не отобрали. Во-вторых — это не простой пень, а весьма и весьма особенный. Доводилось мне слышать, что во времена, когда этот пенек еще был большим и сильным ясенем… — все-таки ясенем! — огорошено поразился Уэльс, — от ствола его отстегивала ветки сама тамошняя людоедная ведьма, бабулька Ягулька, кажется, дабы вырезать себе из тех метелку и верное летучее помело. Каждую оставленную рану она смазывала сливочным маслом, выдоенным из-под черной коровы о трех ногах да четырех рогах, вырождающую живых золотых телят, и на следующее утро ветки вырастали обратно. О дереве том на всю округу ходили завораживающие дух легенды да сказки, на дерево то все сходились посмотреть, а потом вот… Потом, к сожалению, его просто срубили, этот прекрасный ясень.
— И почему же он не вырос наутро вновь, раз он у тебя такой волшебный? — ехидно фыркнул юноша, по горло замученный всеми этими чертовыми осатанелыми байками и вообще ничего, в принципе своем, не знающий ни о России, ни об Алжирах, ни об иных странах-городах, о которых постоянно трепался всезнающий дядюшка лис. Именно это его невыносимое позерство злило, именно это его позерство бесило, потому что Уэльсу тоже хотелось увидеть то, на что насмотрелся в своей жизни сумасшедший мужчина, и от этого диссонанса восприятие получалось скомканным и сумрачным, точно вышедший из-под кальки очередной уродливый трафарет, когда внутри все еще хотелось чего-то до тошноты настоящего и своего.
— Потому что спилила его не Баба Яга, глупый, а какой-то левый приходской дедок. Для церковной растопки и себе на огонек, чтобы лапти, медведя да водочку разогреть, — то ли издеваясь, то ли как-то так слишком не издеваясь, проговорил хаукарль. — Сливочного масла из-под черной коровы-то у него не было, вот волшебный ясень и не вырос. Понимаешь, как это было устроено?
— Нет, — честно признался Уэльс. — И понимать не хочу. Чем дальше — тем страшнее, придурок ты такой. И как ты только все это о нем узнал, об этом ебучем пне?
— О, это легко! — просияло Его солнечное Тупейшество. — Однажды темной бесхозной ночью, когда мне оказалось совершенно некуда подеваться — постоялых домишек в тех краях не водилось, — тот самый приходской дедок и впустил меня к себе обогреться, вместе с лаптями да водочкой — медведь, стало быть, в тот вечер к нему не пожаловал. Так он охотно и так ладно говорил — а по-русски я кое-что да смыслю, долг работы и все такое прочее, что случается в жизни, — что не смог я не поинтересоваться, где же и в каком лесу это чудо-дерево спит, и он — ты только представь! — немедля мне сей волшебный секрет поведал. Выпил еще бутылочку. Уснул. Крепко уснул — я проверил. Ну, а ко мне же пришла подруга-бессонница, диво-дерево никак не оставляло в покое, и, оставив дедку кой-какую бумажную благодарственность за отзывчивое сердце, отправился я на поиски чудо-пня. Найти его оказалось непросто, но к рассвету все-таки получилось: и описанная оградка стояла на месте, и табличка имелась, и муравьишки вот по ногам удивительно злобные закопошились. Осмотрелся я, вырыл пенек из земли да тихенько унес с собой, пока его до конца не выкорчевали. Или не сгрызли. Спас, милый мой юноша, если в двух словах. Вот поэтому он теперь и с нами.
— Украл, ты хотел сказать. И не надо в двух, одного достаточно, — злобно прошипел Юа, извечно бесящийся на то, что хаукарлистый придурок просто-таки наотрез отказывался называть вещи своими чертовыми именами. — Если украл, так и признай. Тебе что, слабо, что ли?
— Нет-нет, душа моя, как я мог? Не украл. Ни разу. Именно что спас. Я ведь уже говорил тебе, что вовсе никакой не вор. Почему ты постоянно об этом забываешь?
Мальчишка утомленно выдохнул.
Уязвленный и замученный не столько этим непрерывным клептоманским гоном — завихряющимся под потолком рогами и копытами Дикой Охоты, спустившей своих пятнистых биглей по следу рысьей сипухи с глазами-морошкой и расшившей по крылу листвой книг, за которой с другой стороны гонялся мистер Холмс, то и дело задумывающийся, а точно ли в его трубке жжется безобидный табак, — сколько чертовой границей-стеной, незаметно и непрочно, но выросшей между ним и Рейнхартом из-за того, что их миры все еще оставались слишком разными, Юа голыми пальцами смял в глотке новый сраный вопрос о том, что чертов тупица вытворял с паршивейшим на свете пнем в этом своем подвале, где ничего хорошего — он был в этом твердо уверен — скрываться никак не могло.
Пришлось подавить и ехидство, и желание непременно выебнуться — раз уж он сам за эти вот настоящие имена упомянутых вещей, — отвернуть голову и, прокусив надсадную боль в губах, толкнуть навстречу растерявшемуся Микелю блинную шапку, чтобы секундой позже вспомнить о собственной подоспевшей очереди, оттянуть шапку обратно и, продолжая ершиться да кукситься, выудить наружу карточку новую и — на сей раз прочитав вопрос глубоко про себя, — через половину минуты ломаного молчания выскрести-выдохнуть едко-одинокое:
— Да. Нравится, скотина ты такая. Подавись своим гребаным признанием. И все, и хватит с тебя.
— Погоди-погоди, звезда моя? А как же сам вопрос? — заволновался чертов лис. — Имеет ли смысл ответ, когда тебе неизвестен вопрос? Будь умницей, милый мой мальчик, и зачитай мне его вслух, чтобы я…
Ничего зачитывать Юа не собирался: скомкал чертову бумажку, обдал ту разбешенным взглядом и, желая хоть куда-нибудь немедленно провалиться, но встречая последующий взгляд хаукарля с гордостью и готовыми к парной кадрили глазами, швырнул комком тому в рожу, обозначая дерзновенный жест тихим сбитым цыканьем.
Бумажка ударилась о выбритую щеку, отскочила сдутым мячом, оставила наследивший росчерк недовольства, с которым мужчина, наклонившись, за ней потянулся.
Разгладил, размял пальцами и, бегло пробежав глазами по собственноручным строчкам, недоверчиво повторил вслух, оглушая мальчишку грохотом сердцебиения столь пагубного, что у того заложило уши, а сердце собственное, засаженное в грудь, возгорелось той кометой, к которой неспешной невыносимой походкой брел принц Тристан, исполосовавший царственные руки в синюю гиацинтовую кровь: