— Не было у меня ничего такого… — хмуро и немножечко потерянно проговорил он, с легким налетом удивления вглядываясь в собственные белесые ладони, ломким цветком раскрывшиеся на поверхности мшистого пня. — В приюте не хватало игрушек на всех, и они все равно были чужими — мне не хотелось трогать то, что трогали тысячу раз до меня, засовывая то в рот, то в задницу, то куда-нибудь еще…
— Это правда? — чертовым внезапным озарением нового несостоявшегося полета перебил вдруг Рейнхарт, втекая мягкой ползучестью голоса в запретные, закрытые от всех и всего уголки запертых на замки желто-синих прошедших дней, пахнущих чайной английской неспешностью и прутом вбиваемых хороших манер, никак и никогда не способных прижиться. — То, что тебе не хотелось их трогать, котенок? Или, быть может, дело немножечко в другом? На сей раз я не настаиваю, но…
— Нет, — раздраженно и резко откликнулся Уэльс, заталкивая обратную чертову истину такому же чертовому мужчине в глотку. — Не правда. Я хотел их трогать, но не мог сделать этого все равно, так какая, к черту, разница, как теперь это называть? За хреновы игрушки приходилось драться и втекать в их гребаную стаю, где все за всех, а завтрак королю, а меня от подобного тошнило. Блевать тянуло. Это мои завтраки и мои дни, даже если они и самому мне не были нужны, и я не собирался ни с кем ими делиться. Только в блядских фильмах для откормленных идиотов из хороших семей все приютские детишки такие добрые улыбчивые идиоты, учтиво играющие на публику, Рейн. В настоящих приютах, в настоящих школах, где одни отбросы, они все другие, и ничего доброго или улыбчивого ты там не найдешь с первого своего дня, хоть башкой об стенку разбейся. Впрочем, перед взрослыми все эти ублюдки станут корчить трепетную невинную фиалку и выставлять последним уродом того, кто не вертится в их шайке, и тупые взрослые будут охотно им верить, с радостью выращивая из чертовых принцев и принцесс себеподобное шакалье говно.
Микель понимающе кивнул, кажется, вот теперь уже по-настоящему забывая все, чем еще с минуту назад терзался.
Протянул руку, перехватывая кончики мальчишеских пальцев ладонью и принимаясь те осторожно-осторожно выглаживать, упиваясь доносящимся из-под приподнявшейся шторки рождественским мандариново-пирожковым запахом надкусанного секрета.
— Я хорошо осознаю это, малыш. В конце концов, я никогда не бывал Бодлером, чтобы все излишне романтизировать, уж тебе ли не знать… Но что случилось потом? Когда тебя забрали из этого омерзительного местечка наперекор всем недругам, которым бы я с радостью свернул их изворотливые шейки… Сколько тебе было лет, мой славный?
— Двенадцать, — недолго мешкая, с легким оттенком безразличия откликнулся Уэльс.
— Двенадцать? Так много…? — Кажется, Рейнхарт был… потрясен. Почему — Юа не понял, но на всякий случай сморщил брови и выпятил впереди себя вырезанную лживым штихелем маску, не соображая, отчего мужчина так реагирует и что такого важного вообще в этих чертовых цифрах может быть. — Но я думал, что ты с самых ранних лет жил там, в этой, пусть не слишком хорошей, как я понял, но семье… И ты же ведь рассказывал, что когда тебе было восемь, то к вам приезжали эти люди… которые старуха и малец с рыбой-фугу, чье имя я запамятовал…
— Аллен, — услужливо напомнил Юа.
— Аллен, точно. Так как же тогда возможно, что…
Юа оборвал его усталым шевелением затекшего холодного плеча. Поерзал, покосился на собственные руки, забранные в тепло рук лисьих, и, чуть приопустив лицо, с разом постаревшими глазами да осунувшимися седыми морщинками растерянно пробормотал этот свой Самый-Страшный-Секрет, которого никогда и никому доверять не собирался — не потому что стыдился или смущался, а просто потому что не видел ни смысла, ни причины выбалтывать такую вот — не самую горькую в жизни — ерунду:
— В первый раз они пришли туда, когда мне было семь. По-моему, семь. Я… меня не особенно до этого хотели брать, потому что я как будто бы азиат, и непонятно, как со мной обращаться, чем подтирать жопу и чем кормить. А те, кто хотели, быстро передумывали обратно: они меня бесили, мне было наплевать, и я им честно об этом говорил. В итоге когда объявились эти — отдавать им меня сразу побоялись и устроили, пораскинув мозгами, эту чертову программу, которая всех, в принципе, устраивала: неделя тут, неделя там, месяц тут, месяц там. Адаптация и все прочие дела — я не знаю, как это должно правильно называться. Чтобы я привыкал к жизни в диком городе, не бросался на людей и не забывал, где мне самое место быть, если что-нибудь не то натворю. Иногда мне казалось, что новоявленные родители и сами рады такой чудесной перемене дислокаций — деньги-то им все равно выплачивались, а общаться — мы никогда не общались и так. Правда, спустя пять лет директор сраного приюта сообщил им, что хорош, что моя унылая злобная морда просто-таки распугивает и остальных детей, и потенциальных родителей, пока шатается по коридорам да отгрызает чужие руки, поэтому будет очень хорошо, будет просто превосходно, если я уже перестану там, наконец, появляться. Так что вот, тупой ты хаукарль. Ничего я нигде не обнимал — игрушки меня перестали интересовать в тот день, когда я постиг жизнь чертовой странствующей собаки: слишком странное это было ощущение, слишком часто менялись комнаты, и я разучился воспринимать, где и для чего нахожусь и что из виденных вещей потенциально может мне принадлежать, а к чему лучше не приближаться.
После всего сказанного ему стало с запозданием… наверное, стыдно.
Наверное, мокро — где-то там, далеко-далеко на дне внутреннего пересохшего озера, — и юноша, боясь показать слабину, которой и испытывать не должен был, осторожно приподнял глаза, встречаясь с глазами Рейнхарта, чтобы тут же услышать это невозможное и совершенно сумасшедше бесцеремонное:
— Зато теперь ты можешь обнимать всю ночь напролет меня, — Его Величество, изреча свою вальяжную щедрую мысль, просияло, улыбнулось и, перегнувшись через пень, дабы поцеловать ладонь притихшего мальчишки, а другой рукой полезть в вязаную шапку, проговорило еще более тихое: — Но если когда-нибудь вдруг появится желание потискать игрушку — мы обязательно это устроим. Только скажи, душа моя, и я скуплю для тебя весь мягкий плюшевый дом, в котором всегда отыщется, что утащить с собой постель и к чьему пушистому боку прижаться поздней холодной ночью, если…
Как будто резко спохватившись, как будто бы переступив ногой через броский оранжевый буй, плещущийся на волнах промышленной грязной речушки, Рейнхарт вдруг замолчал, напуская на лицо чуточку серый, чуточку нервный след, но пока Юа пытался понять и спросить, пока глотал свою тревогу и молился на заброшенную в глубину шапки паршивую карточку, гребаный хаукарль уже успел в ту пролезть, успел высунуть на свет белую бумажку и, выдавая неестественно бодрую улыбку, заметая все обманчивой пылью, сбивчиво прочел:
— «Что это за чертов пень, который ты притащил»? — Обомлело хлопнул глазами. Еще более обомлело поглядел на пень, на Уэльса и, хохотнув да пробудив к жизни новую пахучую сигарету, насмешливо протянул: — Право слово, юноша, и на что ты только тратишь свои бесценные вопросы? Ты же мог и так меня об этом спросить. О пне. Уверен, что хотя бы этого ты мог и не стесняться. Но, впрочем, я искренне рад, что вопрос мне достался хотя бы не мой собственный.
— Хватит паясничать, — угрюмо ощерился мальчишка, невольно меняя позу и подтягивая к подбородку острые ослабшие колени. Поерзал. Придвинулся ближе к пню, огладив одной ладонью шероховатый мертвый сруб. — Отвечай давай. Уж извиняй, Тупейшество, что интересуюсь пнями, а не длиной твоего паршивого члена.
— Да без проблем, сокровище мое. — Сигарета разгорелась отчего-то непривычно ярко, вспыхнула облаком березового пепла, сложившегося над головой буйного и пьяного Короля Меркуцио, выбравшегося со страниц старой пыльной Вероны. Улеглась на кончиках волнистых прядок, сложилась глумящимися тенями, и Юа, не вытерпевший очередной тревожащей трансформации, уже с отведенным в сторону взглядом услышал отчасти интересующий его — пень-то выбрел из загадочного подвала — ответ: — Я привез его с собой из славной страны-России.