Предсказуемой, если речь шла о мальчике-Юа: тот резко дернулся, вскрикнул-взрычал и, вывернув голову да отшатнувшись так, что длинные пряди едва не угодили в жадный огонь, чуть расширившимися негодующими глазами уставился на заявившегося дурака сильно недружелюбно и без видимого — хотя бы в ближайших обозримых минутах — прощения.
— Какого черта ты удумал подкрадываться, идиот паршивый?! — злостно прошипел мальчишка. Покосился на раскрытую на коленях книгу, на весь прочий хлам, что успел подтащить к себе поближе, поначалу томясь одиночеством, а потом отчего-то втянувшись и даже позабыв следить за временем, отмеченным спящими за разрушенной тумбочкой ржавыми часами-тыквой, выкрашенными в черемую сурьму. Книгу захлопнул, свечи отодвинул ногой, а вот на мужчину больше не смотрел, намеренно отводя клубящийся обидой взгляд. — И какого черта ты вдруг решил заявиться, а, твое Тупейшество? Я думал, что такому всему серьезному и шибко взрослому тебе чертовски муторно торчать рядом с не соображающими ничего детьми.
Рейнхарт за его спиной виновато простонал, потоптался — скрипнули прибитые к полу доски и по стенам разбежались стайкой тени сгорбленных карликовых деревец, схваченных за руки-ветки зубастым картонным ветром.
— Прости меня, душа моя. Я признаю, что повел себя, как последний на свете идиот. И я вовсе не считаю тебя ребенком, котенок. Хотя бы не настолько, чтобы не доверить тебе тех же тайн, которыми томлюсь и сам. Просто…
Голос его, срываясь, подрагивал, и Юа, чертыхнувшись, решил, что бес уж с ним, что так и быть — пусть себе попытается оправдаться, потому что и самому ему с дурным хаукарлем враждовать не хотелось, да и утро осталось слишком далеко за плечами, чтобы выпускать из сердечных могил старую подрезанную боль.
— Просто…? — насупленно переспросил он, складывая на груди руки и лопатками чувствуя, как нескладный дылда-лис, не зная, как тут уместиться, чтобы ничего не свернуть в уютном мальчишеском гнездышке, худо-бедно протискивается на корточки, стараясь и не шевелиться, и только вот дышать, забираясь парами под теплую лопапейсу, повязанный поверху шарф и слоеное тесто из рубашки да футболки под спрессованной шерстью — наверху, где и в помине не водилось никакого очага, всегда было достаточно холодно, чтобы на стеклах с внутренней комнатной стороны потрескивал инеем снежок, выдуваемый седым стариком с полярной звездой в бровях.
— Просто я… — Теплые руки осторожно притронулись к плечам, осторожно огладили и, подтянув мальчишку поближе к мужчине, заставили уткнуться тому в грудь, снова и снова отнимая выученные когдато азы легочно-сердечных фрикций. — Я слишком испугался и слишком встревожился за тебя, мой мальчик. Поэтому и только поэтому и… не отыскал в себе сил об этом заговорить.
Про тревогу и испуг Юа понять, вопреки собственной уязвленности, мог: еще с несколько часов назад он и сам носился вокруг Рейнхарта, едва ли не сходя с ума от мысли, что с тем что-то могло приключиться, а потому ни возразить, ни особачиться не сумел.
Помолчал.
Подышал порами, постепенно возвращая кислород и в гортань, и, прикрыв глаза, настороженно и испуганно, что зона отчужденной тишины опять возвратится, вонзая в дерево свой флаг, спросил:
— А теперь…? Теперь ты говорить готов?
— Теперь готов, — лишь чуть помешкав, отозвалось глухим смолистым голосом позади. — Однако, душа моя, мне не то чтобы особенно есть, что сказать… Кроме разве того, что какое-то время мне стоит побыть настороже, а тебе — позабыть всю эту ерунду и ни о чем больше не тревожиться. Хотя бы до тех пор, пока я не заговорю с тобой об этом в следующий раз сам.
— Эй…!
Расклад получался донельзя паршивейшим и лживо-скользким, и Юа с огромной радостью высказался бы сейчас об этом вслух, если бы…
Просто, наверное, если бы.
Если бы поздняя желтоглазая Жуть не подобралась сюда на когтях из-под самой снаружной земли, кружась каркающим лиственным октябрем. Если бы не билось черное воронье в пыльных кружевных занавесках и если бы ночь за окном не стелилась наземь алыми кровяными каплями, шурша под ногой невидимой рыжей кошки.
Лисий Рейнхарт долго слушал его тишину, а Юа, кусая от бессилия губы и прикрывая реснитчатыми веками глаза, исписанные чернильно-синей, что жилы темных-темных вен, краской, долго слушал биение его уродливого прекрасного сердца, кутаясь в теплый уют, что в старое одеяло из покалывающего шотландского тартана.
По стенам бродили ржавые пятна сбежавшей позолоты, по углам гуляли тени-крысы в бумажных коронах, и где-то по лестницам со звонким смехом топали мелкие лапки да порхали белые простыни, встречая последние числа дикого октября, зажигающегося тыквенной улыбкой близящегося мертвого бала. Загадки загробной зги слетались на сырость вымытых дождем плит осенних госпиталей, красным листом цвел куст призрачного ракитника, приютившего курган Короля-Джека с поблескивающим в костяных пальцах черепком-подсвечником, собирающим убиенные песьи души одной большой стаей, и губы астр да далий, раскрываясь клыкастыми пастями, заводили полуночные гимны, стирающие мягкими мазками туманов все смертные секреты и просрочившиеся воспоминания…
— Ну и черт с тобой, дурное твое Величество… — сквозь бесконечный круговорот времен и минут, спадая покорной кувшинкой в пропахшие дегтем руки, прошептал, сдаваясь, Уэльс, позволяя себя обнять, притянуть тесно-тесно, уткнуться губами в иссурьменный затылок и выдохнуть в него три новых, продлевающих жизнь призрачных глотка.
Пусть глупый родной Лис держит его в неведении, пусть бережет и прячет, как редкий фамильный перстень, в свой футляр, страшась проделать в том хрусталь витиеватого окна и показать истинный в своем кошмарном великолепии мир…
Пусть.
Пусть его, пусть всё, лишь бы только оставался рядом, лишь бы говорил хоть что-нибудь, лишь бы дышал и целовал, мурлыча седой пронырливой душой в крепко сжимающих ту ладонях.
Лишь…
Бы.
Хозяйские пальцы, исполненные кружевом благодарности, плавно перетекли на мякоть восточного лица, ощупали губы, ощупали острый нос и слоновокостную переносицу. Огладили брови и прикрытые веки, доверчиво отдающиеся трепетной ласке весенней тонкой дрожью. Приподняли челку, точно ореховый лист, церемонно сбрызнутый ночью, мореной и лимоном, и, спустившись, наконец, на бьющееся жизнью горло, ласково-ласково то сжали, без слов нашептывая мальчику-Уэльсу, что так — спокойнее, так — ближе, и Тот-Кто-Кричит никогда, никогда не сможет прокрасться к ним, когда они остаются вот так.
Вдвоем.
Вместе.
— Пойдем вниз, душа моя…? Я испек нам с тобой булочек. Американские синнабоны и пара чашек горячего тыквенного чая. Посидим у огня, и я почитаю тебе книгу. Любую книгу, какую ты пожелаешь, мальчик. В особенности, если захочешь, про осень, чудеса да дикую косматую нежить. Помнится, где-то у меня что-то такое должно неподалеку валяться, я ведь совсем недавно читал и сам…
Юа, проголодавшийся и по нормальной еде, и по теплому лисьему боку, охотно и обнадеженно кивнул…
Только, помешкав, все-таки не удержался, спросил:
— Почему про нежить-то, дурное Твое Величество…?
— Почему…? — отозвался Волчий Король, прикусывая нежной игривой лаской аккуратное мальчишеское ухо, впитывающее танцующие лазоревые блики пляшущих по кругу лосиных пыльных шкур. — Потому что уже со дня на день отгремит Хэллоуин, судьбоносная моя ягода. Со дня на день отгремит дикий рыжий Самайн…
========== Часть 37. Хэллоуинская Соната ==========
Нет, мертвые не умерли для нас!
Есть старое шотландское преданье,
Что тени их, незримые для глаз,
В полночный час к нам ходят на свиданье,
Что пыльных арф, висящих на стенах,
Таинственно касаются их руки
И пробуждают в дремлющих струнах
Печальные и сладостные звуки.
Мы сказками предания зовем,
Мы глухи днем, мы дня не понимаем;
Но в сумраке мы сказками живем
И тишине доверчиво внимаем.
Мы в призраки не верим; но и нас