— Это все, мальчик? — спросил в половину держащегося на плаву, что тонущий парусник, голоса.
Юа, слишком опешивший, слишком обескураженный, чтобы успешно выкаблучиваться или возражать, как-то так взял и…
Честно кивнул.
— В таком случае, душа моя, быть может, ты вернешься ко мне? — все тем же чокнутым голосом спросил такой же чокнутый мужчина, интимно повозив рядом с собой ладонью. Потом, видно, подумал, что столь жалкого приглашения для гордого юнца недостаточно, и, чуть прищурив охотничьи глаза, ловко потянулся рукой тому навстречу, обхватывая пальцами твердое да тощее бедро вздрогнувшего всеми внутренними перепонками Уэльса. Любовно огладил, пробежался шустрыми да опасными паучьими лапками. Стиснул подушки на кармане, чуть отодвигая узкий краешек, и, погружая внутрь фалангу среднего сраного fuck-you-finger’а, принялся неторопливо скользить тем туда-обратно, невозмутимо распыляя по мальчишескому лицу подкожную кровь тотальнейшей беспомощности. — А то мне, знаешь ли, очень одиноко сидится здесь без тебя, свет моих глаз…
Он сотворял свое похабство так…
Так, что Юа, лишь тихонько вякнув монотонную депривационную чушь, никем еще не облеченную полноценным названием в толковом разговорнике, полыхая и погибая, напрочь прекращая что-либо соображать, пока на фоне разливалось громкое, издевочное:
You got something to say
Your hands are tied
Open your mouth, open it wide
Let the freedom begin!
Get on the floor, just let it drop!
Don’t it feel good, don’t it feel hot?
Feel the fire within.
…покорно опустился на черешнево-бордовый диван, скрипнув прогнувшейся кожаной обивкой.
Рейнхарт тут же придвинулся ближе и, опоясывая жадной раскаленной рукой — в огне он ее, что ли, держал или поливал перегаром вина-виски-сидра…? — вонзил в юное тело пальцы-когти, рывком притискивая к себе настолько тесно, что дыхание, протанцевав на острие розового языка, обернулось накаченным морфием синим воздушным шаром, поднялось к потолку, разбрызгало веселую отраву на вспененные головы, опоило всех слезоточивым газом и, разорвавшись на резиновые ошметки, упало к грязным ногам, неистово растаптывающим в оскверненное мракобесие.
Рейнхарт вроде бы ничего больше не делал. Вроде бы как будто даже опять полноценно не замечал его, но цеплялся так крепко, мучил одними касаниями так яро, точно был вовсе никаким не Рейнхартом, а чертовым Томасом Торквемадой, что обывал на бренной земелюшке с добрых пять столетий назад, возносил Кресту Господню благодеянные почести да подпалял огоньком то одного, то другого хренового мавра, в опаленной своей душе не прощая тому сгубленной лапищей предка-Отелло невинной Дездемоновой шейки.
Чуть погодя, когда надрывающееся «Strut», заверченное до пространственных дыр и всеобщих скучающих стонов, сменилось тоже по-своему издевочным «For Your Entertainment», Рейнхарт, продолжая пугать стеклянными глазными стетоскопами, решил, наконец, пойти дальше.
Рука его резко спустилась на мальчишеское бедро, обхватывая всей — показавшейся вдруг такой же широкой и такой же несгибаемо железной, как и челюсть амазонского аллигатора — пятерней. Втиснулась, оставила новые синяковые росчерки-декупажи. Помешкав и пообвыкнувшись с ощущением дозволенности, принялась неистово сминать ноющее — отчасти раздражающей — болью мясо, будто снова не соображая, что мальчишка-Уэльс — не баба, и мять ни в нем, ни на нем совершенно нечего.
Ноги его были тверды, бока и грудь — туда же, если еще не тверже за обилием выпирающих скелетных принадлежностей.
Нечего было мять, хренов лисий аморальщик, и приятным Уэльсу это занятие тоже, если уж вспоминать про чертову прописную физиологию всезнающих школьных учебников, быть не могло по определению: говорят же, уверяют же, будто мужики ничего не чувствуют, когда их вот так вот тискаешь, оборачивая изнасилованными плюшевыми медведями. Это только у баб там какие-то эрогенные точки, нимфоманские бока-сиськи-филе-щекотки-соски, а мужики как будто бы…
Вне, за пределами Темы да в извечном пролете, однако…
Однако Юа с какого-то хрена небесного воеводца о паре белых крыл да золотом фригийском колпаке…
Чувствовал.
Чувствовал настолько хорошо, настолько пьяно-отчетливо и настолько раздирающе-остро, что, продаваясь, поддаваясь и отдаваясь отравленному безумству пропитанного морфием, сладким спиртом да табаком кислорода, просто-таки взял и, вонзаясь зубами в нижнюю губу, прогибаясь в окаменевшей спине и накрывая руку Рейнхарта поверху своей — скребущейся и выпрашивающей, — мучаясь таким постыдным, таким непривычным стояком…
Простонал.
Вроде бы сквозь стиснутые зубы, вроде бы так невыносимо и жалостно тихо на фоне всеобщего грохота подрывных углеродных атомов. Вроде бы столь невозможно мелочно, запечатлевая в один короткий звук единственную правду, в которой он никогда — никогда, слышали, черти? — не собирался вылезать наружу из своих верных, изменяющихся потугами Микеля да предающего арлекинового сердца, миров.
В них было душно. В них было ярко. В них было всегда так по-разному, как никому и не снилось. И пока все вокруг умирали на преданной и преданной Земле, пока протягивали ноги и выблевывали с кровью старые сказочные несварения, он в них — собранных по крупичкам безумных вселенных — дох, он в них восставал, снова убивался, снова возрождался…
И так миллионы — чертовы миллионы! — раз подряд, потому что такие, как Юа, не могли просто жить, не могли ежедневно встречать одно и то же бестревожное утро, не могли рьяно выбирать что-то одно и совсем не трогать чего-то второго.
Не могли они, эти летучие маленькие принцы с осенней меланхолией в глазах да отпечатанным утопическим желанием боли на бледных, как кукольный фосфор, щеках.
Поэтому Рейнхарт не должен был, ни за что не должен был услышать чертового предательского писка, сорванного с перекушенного сочащегося рта, но тот…
Тот, будь оно всё вовеки распято…
Услышал.
Услышал и моментально озверел, жадно вобрав ноздрями да порами переписанный, потянувший речной слюдяной сладостью запах.
Обдал жженым кострящимся взглядом и вдохнул настолько судорожно и нервно, что грудь его взметнулась, напряглась, слилась с обхватившей кожу смявшейся белой рубахой…
А затем, не то тоже простонав, не то прорычав умирающим заколдованным страдальцем в серой косматой шкуре, потерявшим одаренность к рваной людской речи, волк в груди Рейнхарта — тот самый лесной одинокий вожак из раскинувшегося вне времени путешествия — набросился на мальчишку неожиданным выпадом, утыкаясь носом и губами в изгиб испаринно-взмокшей шеи.
Он прихватил и потянул зубами волосы, он стиснул одной лишь правой рукой поперек спины с такой силой, что Уэльсу стало резко нечем дышать.
В ушах затрещали позвоночные да реберные кости, что-то напряглось, отозвалось гулким жестяным эхом, натянулось тугой лопающейся перепонкой, словно даже хрустнуло и продырявилось, пустив по каналам шумящую, стирающую все воспоминания кровь…
Потом же Юа, глядящий в никуда распахнутыми олавевшими глазами, вдруг четко и убийственно-близко почувствовал, как бьется огромное драконье сердце в надрывной мужской грудине — быстро-быстро и жарко-жарко, перегоняя по сосудам целительный киноварный сок. Как пахнут его мягкие волосы — на этот раз мед, крепкий настоявшийся чай и шампунь с одеколоном да ноткой толченой перечной мяты, перемешанной с вездесущей вишневой кислинкой. Как его дыхание обжигает кожу, как его тело пронзает крупная дрожь, концентрируясь не где-то, а красной стрелкой вниз и на юг, где пульсировало нетерпением хреново причинное место, скупо прикрытое сползающим от всех их телодвижений пальто.
Как рот Микеля, раскрывшись, обласкал и вобрал в себя на его шее кожу, попробовал на вкус упругим языком. Скользнул выше, прихватывая губами молочную мочку, втягивая ту так глубоко, насколько это только было возможно, и как сам Юа, оборачиваясь чем-то до невозможности слабым и покорным, повязанным желанием своего абсолютного вожака, тонет и разминается в его руках горячим живым пластилином, готовый, кажется, прямо здесь и прямо сейчас разлечься на этом чертовом диване, чтобы…