Ну, до самого этого момента то есть.
Теперь-то мужчина, сводя над переносицей брови да щуря решившие отказать глаза, чересчур долго разглядывал вскинувшую в приветственном жесте руку девку, не отвечая той, слава богу, ровно ничем.
Продолжая играть в напрягающие гляделки, крепче притиснул к себе беззвучно пискнувшего мальчишку, забравшись пальцами под неуместную верхнюю одежку да рубашку на левом боку, и Юа, в любое другое время от подобной вольности бы обязательно завопивший, ощутил укол острого удовлетворения, под действием которого, как нетрезво решил, позволил бы Рейнхарту беспрепятственно раздеть себя на глазах у всей этой херовой перетирающейся толпы.
— М-м-м… барменша, значит? — чуть растерянно отозвался в итоге тот, все никак не догоняющий хвоста ускользающей реальности. Он выглядел пьяным, он пах пьяным, но Уэльс был точно уверен, что пока ничего — градусного или нет — лисий португалец выпить не успел. — Не знаю, дарлинг. Я вижу только ряды заманчивых коктейлей, пивной автомат да полуживой труп с гигантской страшной впадиной вместо лица. Этот труп отчего-то прыгает, будто верит, что попал на берега необитаемого острова и видит в нас далекий безымянный корабль, и да, если ты об этом, то он белый. Вернее, в белом, как и подобает каждому приличному покойнику. Но что с ним случилось и от чего он умер или так оделся — я, право, понятия не имею, мой свет.
Уэльсу лениво подумалось, что вот, опять галюциногенный господин Воображариум слетел со своих шатких несмазанных винтов. Но с пресловутой да приевшейся другой стороны…
С пресловутой другой стороны, он, черти, внеплановому этому сумасшествию обрадовался.
Ибо, как сам же Рейнхарт и говорил: нехуй, котики.
Нехуй.
Рейнхарт был его, Рейнхарт пришел с ним и принадлежал тоже исключительно ему, и Юа, полыхая той ревностью, которой никогда еще не пробовал на вкус, без зазора совести перегрыз бы артерии любому, кто осмелился бы протянуть к его собственности свою грязную лапу.
Чем же больше времени отсчитывалось от полуночи, тем больше гребаного народа заваливалось в тесную, обставленную душнейшим окрасом комнатушку: например, юноше всеми фибрами вгрызся в память потрясший в не лучшем смысле фрик, напоминающий степенью волосатости виденного где-то в учебнике по биологии юного Чарльза Дарвина — тот тогда настолько показался похожим на хренового орангутанга, что в голову невольно пришел не свойственный мальчишке вопрос: а не потому ли дяденька-теоретик да эволюционер столь жопобольно увещевал о человеческом родстве с обезьянами, что попросту судил по личному опыту да по отражению глумящегося зеркального куска?
Среди остальной безликой массы выделялась девка с надрезом под левым глазом. Надрез этот был настолько точечным, настолько глубоким и тошнотворным, что впечатлительному порой Уэльсу ежесекундно чудилось, будто вот прямо сейчас из того прольется чертова кровь, заползая прямо в удерживаемый в пальцах бокал.
Отыскался тут и бесполый человек в нататуированных на тело гематах, промелькнул кто-то, кто сначала учтиво здоровался со всеми подряд, а потом орал, забравшись на стол, что он де — огромный да оживший пупырчатый гриб, рекламирующий некий пурпурный пластырь «маленький веселый Будда».
Под потолком покачивались надутые гелием воздушные шары — в основном кивовые и апельсиновые. Мигали лампы да миниатюрные, размером с ладонь, диско-шарики из перетолченного витражного стекла.
Толпа набиралась, отвоевывала каждый свободной участок и задавливала всё прибывающими и прибывающими габаритами настолько, что Уэльсу, теснящемуся за столиком вместе с Рейнхартом, стало резко не доставать воздуха, нервы зашкалили и следом поднялась дикая отчаянная злоба на придурочного ублюдка-лиса, что, закрывшись от него внезапно переставшей читаться рожей, просто молча сидел и хрен поймешь, о чем раздумывал, уставившись в несуществующую настенную точку пугающе обессмыслившимися глазами.
Мимо продефилировала какая-то баба, за той прошествовал сгорбившийся мачо-мужик, за тем — еще одна расфуфыренная баба…
И когда Юа, сам не знающий, зачем, обернулся тем вослед, почувствовав в надушенной атмосфере нечто особенно противное, то воочию лицезрел, как те все втроем, сплетшись скользким червиво-человечьим клубком, сосались рот в рот, облизывая обслюнявленные языки и пытаясь добраться руками до чертовых распутных промежностей…
И это стало последней каплей.
— Ты, дрянь проклятая! — злобно и до иступления обиженно на то, что хренов озабоченный тип не обращал на него больше никакого внимания, шикнул мальчишка, полыхая раскрасневшимся разбешенным лицом. — Притащил меня сюда, а теперь делаешь вид, будто тебе невыносимо скучно, будто это как будто бы всё моя вина, и потому даже не смотришь в мою сторону?! Я что, по-твоему, так мечтал здесь оказаться?! Это же твоя прихоть была! Твоя!
Хотелось врезать ему по лицу, хотелось дать кулаком и захлестать бабскими пощечинами поверху, рисуя последние надламывающие трещины-штрихи, когда вся холеная морда обернется сочащимся красным фаршем с румяной вспоротой шкурой. Еще сильнее хотелось, чтобы из паршивых желтых глаз подевалось куда-нибудь такое же паршивое помутнение и чтобы этот идиот…
Чтобы этот безнадежный тупический идиот…
Уже сделал что-то…
Со своим…
Привлекающим, наверное, всеобщее внимание и продолжающим да продолжающим выпирать из штанов…
Полыхая от злости, стыда и ревности, к которым привык точно так же, как светлые архангелы из его снов — к ночевке с ломиками наперевес в подвалах да без согревающих молитв, Юа поднялся на ноги, с шумом и грохотом отпихнул с дороги стол, нарываясь на нежелательное любопытство нескольких зевающих дур. Подлетел к вешалке, на которой покоилось — затененное уже чужими вонючими куртками — пальто Микеля. Подхватил то, вернулся спесивой росомахой обратно и, швырнув удивленной козлине в рожу, скрежещуще, под самый нос, чтобы услышал один лишь лисий адресат, прошипел:
— И прикрой уже, блядь ты такая, свой чертов стояк! Меня бесит, что все они на это ходят и пялятся!
Ей-богу, если бы сучий Рейнхарт попробовал возразить или прикинуться, будто не понимает — он бы либо вцепился тому в шею, что в силу адреналина и повышенной растравленности в крови сделать мог без промедлений, либо бы впился в шею тому, кто наверняка где-нибудь здесь ошивался и подслушивал то, что чужим ушам не предназначалось.
В любом случае куда-нибудь да кому-нибудь он бы обязательно впился, что-нибудь да где-нибудь разодрав, и его, наверное, даже бы выперли волоком наружу за нарушение блаженного общественного — хотя никакого общества тут и не водилось — порядка, и у сраного, опять и опять во всем виноватого Рейнхарта не осталось бы иного выбора, кроме как прервать затянувшуюся череду гребаных издевательств и потащиться следом: чтобы на волю, на улицу, вон, а там пусть уже ноет себе сколько влезет, избалованный лисий выродок.
Если только этот самый выродок не хотел, конечно, чтобы одинокий да потерянный мальчик-Уэльс отправился бродить без него по хитрым да страшным ночным улочкам, во мгле которых — давай уж будем с тобой по-излюбленному тобой же честными, господин Микки Маус! — настолько часто ничего не случается, что впору наплодить младенцев да рассадить их под каждым вторым фонарем, расчерчивая на линялых рисовых полотнах донельзя скандальную и донельзя банальную теорию всех гребаных мирских философий:
«Раскройте вы, долбанутые люди, глаза! Никому ни безмозглые вы, ни ваши такие же безмозглые орущие дети и даром не нужны! Хватит паранойи, идите все в чертову паровую печь!»
Впоследствии же всего, что Юа, проявляя не свойственный ему взлет фантазии, успел напридумывать за одну четвертую десяти хрустально застывших секунд…
Он почти что искренне разочаровался, почти что искренне расстроился, когда злоебучий лисий сын, не воспротивившись и не напросившись на стратегическое отмщение, просто поглядел на него задумчивыми — и все такими же слепо-невменяемыми — глазами. Просто цыкнул, без спросу перенимая чертов копирайт на чужую такую же чертову привычку. Просто откинул с лица ладонью сбившиеся волосы и, покосившись с многозначительной пустотой во взгляде вниз, на собственное выпирающее достоинство, причиняющее если не боль, так адову помеху, вполне послушно накрыл свои чресла черной шерстяной материей, поднимая лицо обратно на сбитого с толку Уэльса.