Он сказал это исключительно из ревности, нисколечко не ожидая серьезной реакции на столь очевидно пустую браваду, поэтому, когда вдруг получил ее, эту серьезность — лишь удивленно сморгнул и пристукнуто сморщил высокий лоб.
— Не получилось бы, душа моя, — помолчав, отозвался мужчина тем самым голосом, который предвещал незамедлительное бедственное нашествие: тараканов там, крыс, блох, бешеных собак или еще чего-нибудь похуже. — Если ты не знал, то в Исландии строжайшим образом исполняется закон об опеке над несчастными несамостоятельными детишками. Вроде, скажем, тебя. Разве ты не находишь это умилительным, мой бойкий, но беззащитный мальчонышка?
Он вновь замолчал, будто чего-то выжидая или будто его слова должны были произвести хоть сколько-то значимое впечатление, и Юа, так ни черта и не понявший, зато растерявший крохоборскую имитацию всякого терпения, смуровато придурка поторопил:
— Ну и что? Я-то тут при чем?
— А при том, душа моя, — вроде бы устало, но с притаенной подлянкой выдохнул Рейнхарт, — что дети до шестнадцати лет здесь должны постоянно находиться под присмотром кого-нибудь из взрослых. Их карательно запрещено оставлять одних, поспеваешь? Если только благодетельный родитель не решит, конечно, что его чадо достаточно самостоятельно, попутно предупредив об этом всех и вся. А ты, мой милый мальчик, своими прелестными малохольными косточками вполне тянешь на того, кому не исполнилось еще и наших чудных шестнадцати. Поэтому тот многоуважаемый дяденька не позволил бы тебе и шагу ступить, покуда бы я за тобой не вернулся. Да и я сам никогда бы не позволил себе задержаться, когда меня где-то там ждешь ты: мужичок был предупрежден исключительно на случай твоего непредвиденного взбрыка, дарлинг.
Юа от подобной наглости…
Молчаливо взвыл.
Запылал щеками, задохнулся умерщвленной рыбиной под солнцепеком, забил хвостом и, остервенело всадив ногти себе в ладони, с бешенством лягнул ногой, поднимая тучу тут же разметанного ветром пепла.
— Какого дьявола?! — пыжась и щерясь, проорал он. — Какого дьявола, а?! Ты мне что, в папаши записаться удумал?! Нехрен настолько влезать в мою жизнь и решать, кому и где за мной приглядывать, сволочина! Я сам о себе позабочусь, ясно?! Ты совсем рехнулся, сраный Микки Маус?! Я тебя… я…
— Ну-ка успокойся, сердце мое. Что еще за чертовы припадки? Я всего лишь пытаюсь уберечь тебя от…
— От кого?! — окончательно выходя из себя, вскричал Юа, на миг перекрывая своим голосом даже рокот волн, что продолжали громко, угрюмо и с нахлестом наплывать на отступающие в страхе быть сожранными берега. — Ну давай, насмеши меня! Единственный, от кого меня можно оберегать, это, придурок, ты сам! Не доходит?! Так что иди к черту! Сиди со своим паршивым уродом и отвали от меня, понял?! — рыча все это, юнец демонстративно отвернулся, демонстративно отодвинулся, злобно разрывая пальцами забивающийся под ногти песок. — Завтра же отправлюсь в свою проклятую школу! И нахрен все твои замашки, ебаный ты маньяк!
Это, последнее, послужило той самой хлесткой пощечиной, за которой пальцы Рейнхарта — одетые в зимнюю броню загрубевшей сухости — резко потянулись следом, резко ухватили несносного стервеца за капюшон и сдернули того обратно под пышущий жаром бок.
В следующую секунду волосы мальчишки, едва ли успевшего даже открыть рот для очередного возмущенного вопля, сдавили пальцы другой руки, в бешенстве заставляющие запрокинуть голову и выплюнуть из жерла рта горсть бессмысленных и жалких проклятий.
— А вот я так не думаю, золото мое, — холодно прошипел Микель, наклоняясь и приближаясь настолько низко, чтобы коснуться ядовитым дыханием трепещущих ноздрей и опробовать на воздушный вкус оголенный нервными проводами оскал. В то же самое время его левая рука, заползая змеей, легла на подбородок Уэльса, фиксируя тому голову в железном зубастом захвате, малейшее движение внутри которого причинило бы вполне ощутимую и вполне опасную — для волос или костей — боль. — Ты пытаешься мне сказать, что предпочитаешь моему обществу — общество твоих сопливых маленьких дружков, вроде нашего преждевременно поседевшего мавра? Или же общество твоего блядского гомосексуального учителя-алкоголика?
Впервые на памяти Юа Рейнхарт использовал настолько неприкрытый мат.
Впервые на памяти Юа его глаза горели настолько обозленно, а пальцы впивались настолько болезненно, что все желание сопротивляться улетучилось в ту же секунду, заставляя лишь слабо дернуться, потянуться навстречу такой же ослабевшей рукой, ухватиться пятерней за запястье и, несильно оплетя, скребнуть по тому ногтями, в тщетной и неумелой попытке привлечь внимание.
— Рейн… харт…
— Замолкни, — взъяренно прошептали, перекрывая и обрывая на корню, пропахшие смолистым табаком губы. — Заткнись и держи свой сладкий ротик на замке, слышишь? Если не хочешь, чтобы я вышел из себя и вновь попортил твое прелестное личико — а этого, если что, я не хочу и сам. Но если ты меня принудишь…
Пальцы с подбородка переместились на горло, вожделенно нащупывая кадык и сжимая его с такой лютостью, что Юа, подавившись серным вдохом, не смог ни протолкнуть того дальше, ни прокашляться, начиная задыхаться в чужих сжимающих руках с той страшной ослепляющей ясностью, за которой все тело разом охватила утопающая агония налипающего на влажные внутренние мышцы вакуума.
— Рейн… рей… н…
— Я велел тебе замолкнуть, — ножевым порывом прошил Рейнхарт, и Юа… против воли послушался, подчинился. Позволил нечеловечески сильным рукам разгорячившегося безумца тряхнуть себя, позволил даже, стерпев новую боль, которой бесстыже и аморально упивалось все тело, швырнуть на песок, чтобы тут же оказаться примятым сверху чужим весом, раздвигающим ему коленями ноги и фиксирующим их так, чтобы напрочь и навсегда позабыть о вольном движении. — Я, чтобы ты знал, не только больно бью физически, но еще и одарен некоторыми умственными способностями. Ибо нехуй, котик мой. Ибо нехуй. — Покрытые изнутри инеем руки, собравшие самую большую на планете концентрацию холода, наравне с пальцами, решившими вдруг одарить тонкой ортодоксальной лаской, коснулись шеи, горла, виска, пока Микель наклонялся ниже, пока прижимался лбом ко лбу, выдыхая в самые губы отравленные всеми на свете ядами слова: — Я не настолько глуп, чтобы не понять одной простой истины: мы в славной матушке-Европе, детка. Тебя не депортируют обратно в Англию, если ты перестанешь показываться в своей несчастной школе. Теперь мы — одна большая счастливая семья, и тебе вовсе не нужны никакие сраные бумажки для подтирания задницы, чтобы просто взять и остаться здесь без чужого императорского дозволения. Поэтому я не вижу ни единой причины для тебя впредь ходить в это чертово заведение. Ты меня ясно, я надеюсь, понял?
Если бы только паршивая натура Уэльса была чуть менее паршивой, он бы кивнул. Он бы сказал, выплюнул бы, что понял, потому как — внутри — соглашался с этими словами целиком, потому как впивался в них и жадно вбирал всем постыдным, извращенным, неправильным естеством, бьющимся под этим мужчиной почти что в экстазе, готовым принять его и принадлежать ему с трепетной дрожью в сердце, с рыком на губах и вскрытой навстречу грудной клеткой, перевязанной подарочным марлевым бантом.
Если бы только паршивая натура Уэльса, упивающаяся болью, была чуть менее паршивой, ничего этого, наверное, не существовало бы, и Рейнхарт…
Рейнхарт не сделал бы того, что сделал, когда Юа — трижды чертов стервец с поплывшими в одурении зимне-синими глазами — мотнул головой, демонстрируя в брезгливом издевательстве обнажившиеся и откровенно паясничающие зубы.
Рейнхарт не схватил бы его волосы настолько болезненно, чтобы обязательно там что-то порвать, чтобы почти содрать скальп и заставить простонать сквозь плотно стиснувшиеся губы. Рейнхарт не придушил бы его глотку, вынуждая распахнуть в умоляющем порыве обездыханный рот. Рейнхарт не ошпарил бы больным бессонным взглядом, вжимая ладонь в грудь с такой злобой, чтобы сломать все разом ребра. И Рейнхарт бы не…