Не сработали ни травы, ни камни, ни мази, ни колокольчики — ни любой другой «альтернативный вариант», как называла их мать. Его кожа стала сухой, и морщины теперь напоминали мне трещины в каменистой земле. Глаза лишились прежней цепкости, и однажды с ужасом я понял, что больше не вижу в них чего-то важного, чего-то, что позволяло жизни хотя бы постараться взять верх над болезнью. Силы покидали его, и к началу осени стало ясно, что он не сможет дальше обходиться без ежедневного ухода. Так родители перевезли его в наш дом. Я не знал наверняка, но чувствовал, что каждый из нас верит, позже эта станет одной из тех историй, которыми подбадривают безнадежных, — о болезни, которая вдруг отступила, когда уже не было надежды. Мне хотелось отказаться от этих мыслей, прогнать их прочь, стать… готовым. Но я не мог даже этого.
Чуда не произошло. В первые недели дед еще мог спускаться вниз, хоть и при помощи отца. Ему хватало сил, чтобы сидеть на крыльце, по два или три часа в теплый день, и наблюдать. Иногда мне даже казалось, что он ждет там кого-то — настолько внимательно он вглядывался то в один конец улицы, то в другой; но, конечно, он делал это просто от скуки. На воздухе ему было как будто лучше, и я почти не замечал того, как съежилось его тело, какими тонкими и слабыми стали руки. Иногда я приносил ему на крыльцо свою коллекцию, и замечал призрак прежнего интереса на лице. Эти часы радовали меня… и одновременно будили внутри что-то другое, — то, что впивалось в грудь, набивало мне глотку горящими углями, а глаза — толченым стеклом, и нашептывало мне, что каждая из этих минут может стать последней, отравляя безмятежный осенний воздух.
Но даже когда дед уже не смог спускаться вниз, и когда его сил не всегда хватало, чтобы подняться из постели, где он, окруженный капельницами и лекарствами, содрогался от влажного режущего кашля, я продолжал надеяться. Я просил о малом — больше не о возвращении воскресных ужинов, и не о том, чтобы мир стал прежним; я просил только еще один раз оказаться с ним на крыльце, и чтобы ненадолго, хотя бы ненадолго, к нему вернулись силы.
Я не знал тогда, что мои просьбы услышали. И я не знал, что совсем скоро их исполнят, — жаль, что совсем не так, как мне бы хотелось.
Тот октябрьский вечер выдался холодным и сырым. Погода была точно как сейчас. Даже ветер был таким же безжалостным, — его порыв сорвал с крыши кусок настила и перебил руку маме, которая зачем-то вышла в сад. Родителям пришлось спешно ехать в больницу, и мы с дедом остались одни. Я сидел в его комнате — тогда я говорил себе, что делаю это, чтобы ему не было одиноко, но самом деле сам был испуган и потерян, и не хотел бродить по пустому дому.
Я читал вслух статьи в одном из научных журналов, — мать после переезда сразу оформила годовую подписку, — когда вдруг сухие пальцы сомкнулись вокруг моего запястья. Я подавился словами, но смог не закричать, и со страхом взглянул в лицо деда. Он чуть приподнялся в постели, что само по себе было удивительно, и глаза у него были широко раскрыты, но смотрел он не на меня, а за окно, да так пристально, что я не на шутку разволновался.
С трудом освободив руку из хватки, которая напомнила мне о его прежней силе, я выглянул наружу, — и не нашел там ничего, что могло бы привлечь внимание деда. Те же дома, та же скромная улочка, и мелкий косой дождь, неловко швырявший капли в стекло. На мгновение их стук почудился мне странным, — слишком ритмичным, слишком слаженным… Но я успокоил себя тем, что это всего лишь дождь. Я старался уловить хоть какое-то движение, но все было тихо; в какой-то момент мне даже показалось, что теперь мы остались вдвоем навсегда, старик и подросток, дрейфующие среди тьмы, ждущей, чтобы поглотить нас.
Когда я отошел от окна, дед уже опустился на кровать, и глаза его были полузакрыты. Я сел рядом на кресло, снова взялся за журнал, постарался сделать вид, хотя бы для себя, что ничего не происходило.
— Жить хочется, — тоскливо произнес дед, и у меня внутри все сжалось. — Игон…
До того как я успел ответить хоть что-нибудь, он уже забылся сном. Я был не в состоянии читать и не в состоянии думать, — сидел, пытался справиться со своим страхом… и чем-то другим, что я так и не мог назвать. В какой-то момент мне показалось, что ночная тьма жадно глядит на нас из-за стекла, и я поднялся и задвинул шторы, отгородившись от нее. Как будто стало легче; во всяком случае, удалось задремать, свернувшись на кресле.
Меня разбудила музыка. Сперва сквозь сон мне почудилось, что усилился дождь… Но в ровном перестуке не было ничего от хаотичности дождя; он явно нес с собой какую-то мелодию, стройную, четкую и пугающе неотвратимую. Барабанный бой проникал сквозь темноту и заглушал все остальное, врезался в тело, заставлял сердце стучать в его ритме.
Я помнил, что лампы горели, когда я засыпал, но сейчас в комнате было темно. Я щелкнул выключателем — раз, другой, третий. Ничего не произошло; мне почти удалось убедить себя в том, что это проводка… почти. Стараясь не выказывать страха, я повернулся к деду.
Его кровать была пуста.
Я хотел окликнуть его, но желудок вдруг съежился, — к горлу подкатила тошнота, и мне едва удалось вдохнуть. Я смог найти фонарь в одном из ящиков стола, и признаюсь, честно, включил его не сразу: что-то таилось в окружающей тьме; мне не чудились монстры, нет, — это было другое, и я боялся, что свет обнажит это, и тогда я больше смогу притворяться, что этого не существует.
Мне потребовалось собрать все свое мужество, чтобы выйти в коридор, такой же темный, как и остальной дом. Холодок сразу пробежал по босым ногам, и кончики пальцев онемели так, что я почти не чувствовал ковер под ногами. Я шел медленно, освещал каждый угол в попытке найти деда, и мне все время казалось, как что-то ловко, без всякого труда ускользает от луча фонаря, дурачит меня, прячется среди теней. Больше всего мне хотелось сбежать вниз и пулей помчаться к соседям, попросить их о помощи, снова оказаться с людьми, в безопасности, вне этой тьмы; но я заставил себя тщательно обследовать каждую комнату.
Бой барабанов усилился, когда я уже спускался по лестнице. В этот раз мне удалось различить и мелодия, и даже пение, только слов было не разобрать. Казалось, что на улицах пригорода начался какой-то праздник — безумие. День Колумба прошел, и до Хэллоуина оставалось больше недели; в любом случае, если бы что-то планировалось, мы бы знали. Внезапно я почувствовал облегчение, и тесный ком в горле наконец начал рассасываться. Конечно же, вернулись родители! Скорее всего, дед заинтересовался происходящим на улице, и отец отвел его вниз.
— Мама? — успел окликнуть я до того, как понял, что лгу сам себе. Моя маленькая теория не выдерживала простейшей критики, но все же я поддался ей. Так было спокойнее.
К тому же, приоткрытая дверь в дом ее подтверждала.
Только вот родителей на крыльце не оказалось — дед был один. Он стоял, опершись о перила, и пристально вглядывался во тьму. Я слышал его тяжелое хриплое дыхание, и успел заметить, что он накинул пальто поверх своего желтого халата, до того, как фонарь, мигнув, погас. Ни одно окно не горело, и серые низкие тучи не позволяли луне помочь, — мы оказались в полной темноте.
И были в ней не одни.
Музыка стала громче. Она не была зловещей, — она не была даже печальной, но меня все равно пробила дрожь. На улице мне чудилось какое-то движение, — тени скользили по улице вдоль нашего дома, все медленнее и медленнее, пока наконец не остановились совсем.
Напротив нас.
Я потянул деда в дом, но он не сдвинулся с места; тогда я постарался, подражая отцу, ухватить его за локоть и увести прочь, — но мне не удалось и этого. Казалось, что к деду вернулась его прежняя сила. Не помню, что я говорил, — тогда мне казалось, что я просил, умолял его уйти… Но все было тщетно — он продолжал рассматривать что-то в темноте. Он выпрямился, и силуэт его больше не был силуэтом больного старика, — в какой-то момент мне показалось, что он видит в нашем дворе что-то иное, что ему доступно то, чего я не замечаю, не понимаю, боюсь понимать. Может быть, он видел, как через наш двор движется то, что я мог только чувствовать. Во всяком случае, ему не было страшно, в отличие от меня.