В Дедове перед лицом Коваленских перерождались; и с мукой тащилися завтракать на большую террасу; не более полсотни шагов отделяло наш флигель от дома «бабуси», а… а – две культуры, два быта; там – жив восемнадцатый век; здесь – двадцатый; там – «рай» просвещенного абсолютизма; здесь – «ужасы» анархизма: и бомба, и красный петух; там невестою прочится «Ася» Тургенева; а по округе – молва, что невеста – Еленка.
Терраса; у Веры Владимировны Коваленской – улыбка кривая: «Еленка»; бабуся, трясяся наколкой, трясясь пелеринами, лапку нам тянет.
Но – сжатые губы; но – косо на внука метаемый взгляд, от которого вздрагивал он, потому что он видел уже: будет, будет падение в великолепнейший обморок.
– «Здравствуй, «бабуся», – храбрится Сережа, – а знаешь ли, что говорит Феокрит?»
И поскрипывает сапогом; повисает настурцией; над ним яркий шмель; вот – кузиночка Лиза, которую ловко Сережа, подбросивши, ловит из воздуха; вот, захватясь за салфетки, сопят уж над рисом с рубленой говядиной; чай; дядя Витя, свой палец поставя на клавиши, фальшивит: «Я стражду, я жажду»; а дядя Коля над «Русскими ведомостями», традицией дома, – традицией «тона», – трунит, зло скосясь на меня.
Став мгновенно «марксистом», бросаю рабочим вопросом в него; он марксизм ненавидит: марксист – Миша, сын, не желающий знать его; очень угрюмый, сосредоточенный спор, с утаенным желанием перейти от слов к делу: я или – его «превосходительство»: кто-то здесь – лишний; наверное, я, потому что визгливые тявки мои нарушают традицию; уже Сережа хватает меня за рукав; уж головка «бабуси», с такою решимостью павшая в спину, – закинута; смотрит не глаз, а губа на меня.
И Сережа уводит – дрожащего:
– «Боря, ну ради «бабуси», – сдержись; ты ведь эдак здесь все оборвешь, каково без тебя будет мне!»
Не сдержавшись:
– «А впрочем, так длить невозможно, – шагаем обратно, – я в каждой настурции, в каждом шипке самовара, в наколке, в поджатии губ ощущаю падение рода; и коли так длить, я – погибну».
И думаю: след на Еленке жениться ему; а он думал, что след мне убить иль – убиться.
– «Я стражду, я жажду», – стучал дядя Витя нам издали клавишем.
Домино
Переменить впечатления еду в имение матери; время проходит в писании жесточайших стихов; я пишу «Панихиду», – историю трупа, в которой есть строки:
Приятно!
На желтом лице моем выпали
Пятна.
Пишу на мотивы из «Чижика»:
«Со святыми упокой»
Придавили нас доской.
Собираю украдкою группу крестьян; объясняю: «Земля будет ваша; не надо усадьбы палить: пригодятся еще». Управляющий мне показывает на овсы: я – взрываюся: «Эти овсы есть грабеж у крестьян». На меня – донос земскому; земский уж хочет приехать с советом: мне вóвремя выехать за пределы губернии; я – исчезаю до этого: нет ни покоя, ни отдыха! И… и… – куда ж мне деваться?
Я – сызнова в Дедове, где нахожу письмо Щ.; переписка – как тренье клинков друг о друга; теперь она – просто резня за мое возвращение в Питер, которое – значит: отъезд с ней в Италию; вдруг – письмо Блока (из Шахматова), объясняющее, что он будет в Москве: иметь встречу со мной; я – в пустую квартиру, в московскую; кресла – в чехлах; нафталины…
Звонок: это – красная шапка посыльного с краткой запискою: Блок зовет в «Прагу»[37]; свидание – не обещает; спешу: и – взлетаю по лестнице; рано: пустеющий зал; белоснежные столики; и за одним сидит бритый «арап», а не Блок; он, увидев меня, мешковато встает; он протягивает нерешительно руку, сконфузясь улыбкой, застывшей морщинками; я подаю ему руку, бросая лакею:
– «Токайского».
И – мы садимся, чтобы предъявить ультиматумы; он предъявляет, конфузясь, и – в нос: мне-де лучше не ехать; в ответ угрожаю войною с такого-то; это число на носу; говорить больше не о чем; вскакиваю, размахнувшись салфеткой, которая падает к ногам лакея, спешащего с толстой бутылкой в руке; он откупоривает, наполняет бокалы в то время, как Блок поднимается, странно моргая в глаза мало что выражающими глазами; и, не оборачиваясь, идет к выходу; бросивши десятирублевик лакею, присевшему от изумленья, – за ним; два бокала с подносика пеной играют, а мы опускаемся с лестницы; он – впереди; я – за ним; мы выходим из «Праги»; повертываясь к Поварской, Блок бросает косой, растревоженный взгляд, на который ему отвечаю я мысленно: «Еще оружия нет: успокойся!»
Сворачиваю на Арбат и, пройдя пять домов, подзываю извозчика:
– «На Николаевский!»
Солнце не село, когда, ни на что не похожий, я сваливаюсь с таратайки у флигеля в руки Сережи, который со мной начинает возиться; мне отступа – нет; я – к убийству приперт обстоятельством, а – не умею убить; и хочу уходить себя голодом, тайно от друга, «бабуси»; я делаю вид, что я ем; через несколько дней я так слаб, что усилием воли держусь на ногах; тут Сережа, меня заперев, объясняется очень серьезно.
Я пойман с поличным: откладываю голодовку.
Сережа ужасен; «бабусю» едва он выносит; к Еленке боится ходить: шах и мат! Раз, открывши чуланчик, который был заперт, – ко мне он; и – тащит в чуланчик:
– «Смотри-ка!»
Из кресла в тенях на нас смотрит коричнево-желтая мумия, в рост человеческий; то деревянная кукла, служившая манекеном художнице:
– «Как очутился он здесь? Надо вынести!»
Ольга Михайловна перед кончиною в спальне своей посадила на кресло его, одев в платье: писала с него; очень скоро потом под ногами его в луже крови лежала с простреленным черепом; кукла Сереже связалась с тогдашними днями, с психическим заболеванием матери, с самоубийством, со смертью отца; он сказал:
– «Худу быть!»
Каюсь я: деревянный коричневый профиль во мне вызвал образ из только что мною написанной «Панихиды»:
На желтом лице моем выпали Пятна.
И в подсознании откликнулось:
– «Я!»
Куклу вынесли.
А через день допекаю-таки Николая Михайловича, и получаю: ведут себя так дураки; тотчас требую я лошадей; и «бабуся», неискренно ахнувши, падает в кресло: сидеть в позе обморока.
Вот и Федор: с тележкой; Сережа – исчез, не простившись; я – трогаюсь; кончилось Дедово; впрочем, – кончается жизнь; выезжаем на взгорбок, возвышенный над крюковскою дорогою; луг – переехали; к спуску дороги сбежались две рощицы; и между ними – прощеп горизонта: огромное солнце, как злой леопард, приседая к земле, все охватывает красноватыми лапами; что вижу я? Перед солнцем, весь вспыхнувший точно вихрами осолнечными, поджидает Сережа меня, – без вещей, зажимая в руке перемятый картуз; вот он прыгнул в тележку.
– «Куда ты?»
– «С тобою… Я после бывшего только что здесь не могу оставаться!»
С тех пор мы отсиживаем меж чехлов в нафталинной квартире, в пылающем зное; пролетки в открытые окна трещат; угрюмо решаем, что мне остается «убить», что ему – рвать все с бабушкой после брака с Еленкою; тут – взрыв столыпинской дачи, воспринятый с мрачным восторгом.
Раз с черной тросточкой, в черном пальто, как летучая мышь, вшмыгнул черной бородкою Эллис; он, бросивши свой котелок и вампирные вытянув губы мне в ухо, довел до того, что, наткнувшись на черную маску, обшитую кружевом, к ужасу Дарьи, кухарки, ее надеваю и в ней остаюсь; я предстану пред Щ. в домино цвета пламени, в маске, с кинжалом в руке; я возможность найду появиться и в светском салоне, чтобы кинжал вонзить в спину ответственного старикашки; их много; в кого – все равно; этот бред отразился позднее в стихах:
Только там по гулким залам,
Там, где пусто и темно,
С окровавленным кинжалом
Пробежало домино.