Поскольку споры о том, кто достоин стать лауреатом, шли довольно жёсткие, позволю себе напомнить имена писателей, не попавших в желанную тройку, но сверкнувших в коротком списке. В поэзии это Александра Герасимова из Томска с циклом “Перемолчание” и ярко экспериментирующий Евгений Горон из Москвы – обоих жюри также удостоило особого упоминания. Воронежца Василия Нацентова и Евгению Баранову (Москва) отметил специальным призом журнал “Юность”. Самых добрых слов заслужили Ксения Правкина (Лосино-Петровский), Денис Безносов (Москва) и Эгвина Фет (Ставрополь). В разделе “Проза” за победу боролись на равных Родион Мариничев (Люберцы), написавший мощную антиутопию в духе альтернативной истории – “Западный перенос”, – и Малика Атей (Бадамбаева) из Алматы, представившая на конкурс роман “Я никогда не”, в котором слышатся то отголоски молодёжной прозы, то интонации Франсуазы Саган. И Тимур Валитов, уже громко заявивший о себе публикациями в лучших литературных журналах. И владеющий “судебным” материалом Сергей Кубрин из Пензы (“Хабиби”).
И москвич Игорь Белодед, отыгравший в повести “Синий кит” тему спорного расследования “Новой газеты” о клубах детей-самоубийц, и развернувший публицистический сюжет в неожиданном литературном направлении. И автор ещё одной антиутопии, “Плюсквамфутурум”, Борис Пономарёв (Калининград)…
В отличие от “просто” финалистов, лауреаты третьего сезона (как, видимо, и первых двух) получили и свою минуту славы, и пятиминутки ненависти; та же Разумова могла прочесть о своей прозе приязненный отзыв критика Ольги Тимофеевой (“Новая газета”) и отрицательный Николая Александрова – (“Эхо Москвы”). О лауреатстве Оксаны Васякиной с восторгом написал Глеб Морев, главный редактор Colta.ru, и с раздражением – часть поэтической тусовки. А сколько было сказано в глаза и за глаза… Вечная формула Ельцина “Не так сели” – любимая фраза литературной среды.
Но к этому нужно привыкать с самого начала. И к восхищению сверх меры, и к отвержению сверх разума, и к перешёптыванию за спиной. Иначе можно запросто сломаться, сгореть в двойном пламени восторга и отвержения, не состояться в жизни и в литературе. Пушкинский совет ещё никто не отменял.
Ты царь: живи один. Дорогою свободной
Иди, куда влечёт тебя свободный ум,
Усовершенствуя плоды любимых дум,
Не требуя наград за подвиг благородный.
От этого выбора не освободят ни премии, ни жёсткая критика, ни миф о литературных поколениях. Сам – свободно – один – не требуя.
Потому что словесность – это не конвейер по производству новых поколений, а почва для произрастания литературных личностей. Прочтите книгу – убедитесь в этом сами.
Председатель жюри премии “Лицей”
АЛЕКСАНДР АРХАНГЕЛЬСКИЙ
Павел Пономарёв
Мышиные песни. Сборник рассказов
Беглец
1
Посреди снежной пустыни, насквозь продуваемой ветрами, неуклюже, как скворечники, стояли брошенные избы. Внешне они ещё сохраняли своё лицо – бревенчатые стены, крыши, ставни, ограды, – но внутри домов царили холод и пустота. Предприимчивые хозяева переехали в город. Остались лишь те немногие, кому нечего было терять: одичавшие философы поневоле и старухи, доживающие свой век.
Помнится, в девяностые мы с отцом искали в этих краях дачное место – какую-нибудь дешёвую избу с пятью сотками у забоки[1]. Брошенных домов и тогда было немало. Как тать, я проникал в чужие избы и с удивлением обнаруживал оставленные хозяевами вещи. Многое осталось нетронутым: старая мебель, посуда, книги, настенные часы. Прошлая жизнь людей мистически продолжалась в позабытых предметах, к которым и прикасаться-то было страшно, как к церковной утвари. После мы купили один из домов, очень ветхую избу, как и хотели, у самой забоки. Забока представляла собой смешанный лесок, тянувшийся вдоль берега Алея, на краю деревни. Вот сюда-то я и приехал со своим рюкзаком.
Последний узел, связывающий меня с цивилизацией, был развязан, ибо чёрные тополя у реки видели, как мой телефон, совершив акробатический трюк, улетел в дальний сугроб. Я не стал смотреть, кто звонит, то ли от гордости свободного человека, то ли от страха вернуться в прежнюю жизнь. Звучали последние такты хоральной прелюдии Баха, когда я подходил к забору и недоверчиво всматривался в неподвижную заоконную тьму.
2
В новом жилище оказалось достаточно разного рода вещей, чтобы существовать. Дом состоял из двух комнат и холодной сарайки, которую после я завалил кучей хвороста, благо забока была рядом. В большой комнате, ставшей местом размышлений и спальней, находилась железная кровать. Справа от кровати возле окна висела книжная полка, на которой вместо книг пылилась бумажная икона и чернел кусок хозяйственного мыла. Там же был стол, украшенный сухими цветами в стеклянной банке, и пара стульев. Другая – небольшая комната, где находилась русская печь, служила кухней.
Первое, с чем я начал бороться, – это пронизывающий до костей холод. Он был всюду. Казалось, холод зарождался где-то на розовеющем степном горизонте, затем невидимым остриём пронзал обмороженную лесную глушь, пробирался к жилищу и сквозь многочисленные щели вползал в не защищённое огнём пространство, где был человек. Этот человечишка смешно приседал, суетился, неумело складывал хворост и ронял спички на промёрзшие доски. Наверное, холод сравнивал меня с теми старожилами, которые благоговейно склоняются над печью и через мгновение рождают пламя. Холод смеялся.
Вскоре изба ожила. На печи в ржавом ведре парил кусок январского сугроба. В доме было грязно, и я решил вымыть пол и стереть пыль с немногочисленной мебели. Уже в сумерках, при мигающем свете керосиновой лампы, я принялся разбирать рюкзак. Половина накопленных с академической стипендии денег была потрачена на консервы, спички, сигареты и прочие вещи, необходимые в быту. Другую половину оставил на жизнь. Хоть я точно и не знал, есть ли в этой глуши жизнь, да и не слишком-то задумывался о завтрашнем дне. Ощутив домашнее тепло, я снял куртку и закурил. На столе темнела стопка привезённых книг – на случай, если мозг начнёт давать сбои и придётся усмирять его с помощью готовой реальности.
Русская печь, вросшая некогда в основание избы, пробудила древние запахи жилища. Я чувствовал то горечь степной полыни, то сладковатую вонь июльского хлева, то пчелиные ароматы зимовника[2]. Всё здесь было просто и страшно. Моя изба была, конечно, язычница. И я отдавал должное её поверьям, подкладывая в огонь острые сучья, стараясь делать это вдумчиво и неторопливо. Мне подумалось – как же хорошо сидеть здесь одному, молчать и быть самим собой.
Я перерубил провод, связывающий меня с миром, но осталась память. Надев валенки, я вышел в беззвучную тьму, лишь через минуту разглядев очертания двора и – вдали – плотную лесную глушь. Память надеялась уколоть мыслями о городе, о суетном прошлом, но древний холод и дивная тишина этих мест делали мысли беспомощными. Они растворялись в хаосе ночного неба – без единой звезды. В этом безмолвии было много жизни. Казалось, древние духи и ныне живут здесь: в деревьях, в старых колодцах, в стенах и половицах моей избы. Духи присматриваются, принюхиваются ко мне, чуя смрадную вонь большого города, но пока не трогают, наблюдают, что со мной станет потом.
Спать я лёг одетым, не решившись доверить наготу необжитому месту, подумав, что и дом со своими духами считает меня пока что чужаком. От усталости заснул я довольно быстро.