– Я – Дима, он – Слава. А тебя как звать?
– Иван.
– Дай ему, Слав, пускай погреется. Извиняй, мы без закуси.
– Да нормально всё, – я отпил из бутылки.
– До конечной?
– Ага.
В бутылке были русские луга, похороненные до весны, выстуженные до ковыльей кости. Точнее, водка называлась “Русские луга”, но вкус оправдывал название. Помнится, такую я пил в юности. Тогда всё равно было – что есть, что курить, что пить. И дорога казалась странствием, а не поездкой по необходимости. Алкоголь подействовал как обычно – потянуло на философию.
– Вот ты сказал, что в ногах правды нет, – обратился я к Димону. – Интересно, что не ты первый, кто сегодня мне об этом говорит. А в чём, по-твоему, правда?
– Ну, ты загнул, дружище, – заулыбался Димон. – Ты как в кино, это… Как его… Славик, как кино называется про Данилу, это, “в чём сила, брат”?
–“Брат” и называется, – нехотя ответил Славик.
– Ну да, “Брат”. Там: в чём сила? – в правде. А ты теперь, типа, спрашиваешь: в чём правда, брат? Так, что ли…
Димон истерично захохотал. Его разгорячённое прыщавое лицо странным образом контрастировало с застывшей “маской” Славика, бледной, словно у актёра китайского театра.
– Да нет никакой правды, – неожиданно заговорил Славик. – Для вас, городских, правда, может, и есть. Волосы вон покрасил в другой цвет – вот тебе и правда. – Он презрительно кивнул на мою прядь. – А у нас своя правда. Вот нас со стройки погнали с Димоном – одна правда…
– С третьей уже, – вклинился тот.
– Да неважно с какой. Теперь домой едем. А дома мать без работы сидит, больная, отца недавно схоронили – другая правда. Село наше – дыра. Работы – нет. Либо пьёшь, либо в город едешь калымить. А в городе ты нахрен никому не нужен…
– Это ты зря, дружище, – не согласился Димон. – Оклемаемся маленько и снова в город рванём.
– Рванём, – горько ухмыльнулся Славик, – ну да, деваться-то некуда.
– Чё ты ноешь? По-твоему, мне вздёрнуться надо было, когда за меня Любка не пошла?
– Нашёл из-за кого вешаться. Школьная любовь. Да всё село знает, что она блядь.
– Чё ты сказал? Ты кого блядью назвал, чмырина…
Димон ощетинился и полез на Славика. Я отвернулся. В окошке снова замелькали привокзальные огни. Кажется, станция.
– Ребят, не ваша станция? – ляпнул я наугад.
– А… Чё… И впрямь наша!
С крыши одноэтажного бревенчатого здания грустно смотрело выцветшее название станции – “Победим”.
Школьные друзья возились на холодном железе не более минуты. Вскоре появилась Катя с испуганным лицом и вопросительно на меня посмотрела. Улыбкой я дал ей понять, что “всё хорошо” – обычная ссора, обычная станция, жизнь продолжается.
Пацаны вышли из вагона. Молча, в знак примирения, дали друг другу прикурить и неспешно отправились по грязной дороге в осеннюю мглу.
– Катя, скажи мне как будущий психолог, почему в юности дорога казалась длинной, красочной и интересной, а теперь она стала просто длинной?
Я снова сижу в купе и пью кофе. Катя – чай. Я стараюсь не дышать в её сторону и прячу глаза.
– Не знаю. Я только учусь, – сухо сказала она, вероятно, учуяв запах.
– Тогда я сам тебе скажу. А ты слушай и запоминай. Это может тебе пригодиться. Так вот. Раньше дорога была праздником…
Поезд медленно набирает скорость, ровно отстукивая унылые ритмы, унося тела людей в какое-то неизвестное будущее, а меня – в прошлое. Не устаёшь смотреть в окно на нескончаемый гениальный пейзаж. Словно из поезда сделали новомодный арт-объект и повесили на окна копии полотен художника Сурикова.
– …а теперь – нет. Вот и вся психология.
– Интересное наблюдение. Обязательно упомяну об этом в дипломной работе.
– Конечно, упомяни. И не дуйся на меня. Нельзя сердиться на человека, у которого есть дом, но нет желания туда ехать. Это сложная внутренняя драма. Тут одной психотерапией не обойдёшься…
– Слушай, – как бы спохватившись, перебила Катя, – сейчас начальник поезда может прийти. Ты не мог бы пока в тамбуре постоять?
– Мог бы, – спокойно ответил я. – Но, как пассажир, я могу купить ещё кофе?
Катя сверкнула глазами и вышла в соседнее купе.
Ну вот и хорошо. Вот и ладушки. Я взял ручку и печатными буквами вписал недостающее слово из семи букв – “свобода”.
В тамбуре свежо, тесно и одиноко. Но, Господи, как хорошо! То ли от водки, то ли от выполненного долга: слово я всё-таки отгадал. Поезд тянулся к очередной заброшенной в глухомани станции и лениво подавал кому-то сигналы, точно отпугивал волков: у-у-у… у-у-у…
Вот дверь. За дверью что-то мерцает и величественно молчит. Какая красота! Постояв минуту в раздумье, я подался вперёд, открыл боковую тамбурную дверь, осмотрелся и прыгнул в ночь…
Тишина. Степь равнодушно приняла меня в старушечьи объятья. По правую сторону, где скрылся чёрный хвост поезда, горят редкие человеческие огни. По левую – тьма, хоть глаз выколи. Там черти следы заметают. А над головой – звёзды.
Мышиные песни
Дом Евлохи смотрел на одну из главных улиц большого города. Бревенчатая изба досталась ему от деда с бабкой, а родителей своих он не помнил. Оба спились ещё в девяностые, оставив задумчивому младенцу странное имя Евлоха, букет хронических заболеваний и тайну жизни.
В детстве, когда бродившее до времени сознание несколько отстоялось, Евлоха впервые почуял мир. Это была тесная комната с мутным зеленоватым оконцем, чаще холодная и сырая, реже душная и вонявшая дегтярным мылом. Тогда же, в тёмном углу обретённого мира, он познал счастье. Оно изредка появлялось на порожке в закопчённой кастрюле и пахло матерью. Забравшись под банный полок, мальчик упоённо и шумно чавкал счастьем, а после сидел на прогнивших досках и пел мышиные песни.
Дед с бабкой, будучи опекунами, померли. Их увезли куда-то за город и зарыли в землю. Евлоха знал, что за городом есть огромная свалка и старое кладбище, но куда именно увезли его родственников, он не знал. С тех пор Евлоха жил один в доме.
Евлохе было чуть больше двадцати. Он выглядел худощавым юношей с голым, как яйцо, черепом и кроткими голубыми глазами. У Евлохи никогда не было друзей, чужих людей он боялся, а родные все померли. Юноша редко выходил из дома: спал у печи, варил картошку, раздувал красные меха на дедовском баяне и пел песни. Дед кое-чему научил внука, и потому звуки не разбегались по-тараканьи, не шепелявили, а послушно выплывали из-под его тоненьких пальцев, складываясь в цветные замысловатые картины, которые видел и которым тихо улыбался Евлоха.
Однажды, услышав игру на баяне, его позвала на поминки соседка, у которой умерла дочь. Женщина сказала: “Утешь сердце, Евлоха. Не придёшь – ищи меня завтра в сарае на петельке”. Евлоха не умел отказывать людям. Вечером у соседки, когда была выхлебана поминальная лапша и выпита водка, он, сидя на лавке, пел мышиные песни, создавая в воздухе невидимые людям картины. Ему говорили: “Чего ты там пищишь, Евлоха?” – и усмехались, хоть и поминки. А он смиренно отвечал: “Я не пищу, я пою”. И вспоминал далёкое детство с материнским счастьем в кастрюле, духотою, мышиною вонью и оконцем, в котором грезилась новая жизнь, оказавшаяся не такой уж чудесной – из-за людей и лишнего шума.
После смерти стариков первое время Евлоху подкармливали их добрые знакомые, тоже старики, понимая, что он всё равно как дитё малое. Но потом и те померли, и пришлось парню кормиться самому. Поразмыслив тогда, походив по скрипучей избе, Евлоха решил, что крепко знает лишь одно дело – петь под баян мышиные песни.
Евлоху стали замечать у главного супермаркета в центре города. Обычно он стоял у входной двери, нарядный, спрятав шею в бабкин цветастый платок, и в дедовских шароварах. Горожане видели в нём дурачка и порой бросали в коробку звенящую мелочь. Когда люди возвращались с пакетами домой, то говорили домашним своим, что встретили сумасшедшего, который не поёт, а пищит что-то на птичьем языке. Говорили они так потому, что не знали мышиного языка, да и птичьего не знали и плохо знали родной язык, русский. Потом они громко смеялись, потому что казались себе остроумными людьми, ели купленную еду и садились у телевизора. Лишь однажды напротив Евлохи остановилась бледная девушка в берцах и в шляпке с зелёной вуалькой и полдня слушала его песни. Вряд ли она понимала мышиный язык, просто Евлоха в тот день слегка пританцовывал и в болезненном воображении девушки казался сказочной птицей.