А о том, что у нас вы так неловко вели себя, пресмешно споткнулись и упали, когда у нас в прошлый раз гостили, прекратите и думать… Мы все невольно улыбаемся тому, вспоминая; хотя, втайне, все и стыдимся своих улыбок, и вас ждём с нетерпеньем!
P.S. Ах, я совсем и позабыла откликнуться на ваш знак дружбы. Вы сказали, что мы с вами «как есть родня» – это великолепно! Это я принимаю и никогда не осужу! Более того, – я вам протягиваю руку! Пишите обо всём и как всё понимаете! (доверьтесь мне во всём и продолжайте посылать свои «гроздья»!) И только непременно, непременно будьте у нас!
ваша Варвара Александровна.
Глава III
Что за прелесть вы: вы далеко, но очень близко! Говорят, в письмах исчезает «натуральность» и чем далее, тем крепче мненье. А мне же чудится иначе. Мой друг, гвардии поручик, где вместе служили мы в первую нашу молодость (чувствительной души человек), однажды заметил мне, что близкие люди связаны не только чувствами, лицом и устами, но что в них, к тому же, живёт и одно престранное существо – атмосфера; и только в них одних! Раз, поселившись в их сердцах, проникая до основанья и глубины, утопает она уже всецело в них и в тайниках пребывает душевных, оставляя безраздельно любящим трепет, близость и сладкую гармонию…
Простите, однако, что на пушкинский лад перевёл, и уж было вовлёкся в эту незатейливость и гибкость слова. Но вы… ведь вы, кажется, любите романы и старину и позволите мне шутить со словом? Ах, для меня это важно, выслушайте (тут я отчасти повторюсь): мне стыдно тратить чернила (они окончанье скорое имеют), неловко тратить бумаги (канцелярист её применит куды важнее и дело ей подберёт надёжней), мне трудно отыскать верное слово (ведь найдутся и тогда на них знатоки и семинаристы)… а всё же, не могу глядеть спокойно на эти чернила, что слишком скоро высыхают… Они сохнут, уверяю вас, точно так же, как и желания мои, всякий раз, когда отворачиваюсь я от них и от перьев…
Ах, было начал восторгом, а вот куда и свернул! Варвара Александровна, до меня ли, до романов ли теперь нам обоим? Но всё-таки, не оставим их! как и не оставим этот жар, это пламя, что пылает в нас всегда, лишь только друг на друга мы обернёмся! Лишь только посмотрим в сторону своему ближнему! Ах, всего-то взглянуть стоит, – а сколько-то в этом муки для многих, – прикрыть глаза свои на миг, о себе позабыть немного, услыхать стук и глас сердечный, тогда и оживим тотчас и вновь мы всё, что уготовлено для нас, быть может, самим богом…
Вы позабыли прежде спросить у меня о службе, тогда как знаю я наверно, что и это беспокоит ваше на всё ответное сердце. Право не знаю, может, описывая её, службу-то, обойдусь и без некоторой предыстории, – которую обыкновенно включают в рассказ о своём нелепом прошлом, чтобы оправдать себя хотя бы этим поприщем. Быть может, в ходе и всё так объяснится, и не придётся касаться всего. Но, я так не уверен в том, что вам расскажу и как выскажу то, что прежде от вас скрывал до времени… Я буду правдив и искренен, стану говорить обо всём, так лучше, и так вы мне велели прежде. Знаю, что этим одним только и буду прощён…
* * *
Служил я тогда в одной губернии, вместе с тем другом, о котором и упомянул выше. Но друг мой, которого любил я горячо и сердечно, скоро вышел в отставку, так что очутился я совсем один. Служил прилежно, смирно, как только могут служить весьма честные люди. Но явилась черта во мне, кажется, нелепая, но, однако, мною руководящая во весь период службы и всегда мной распоряжающаяся. Черта в том именно состоящая, что всем и всему я должен и обязан по некому внутреннему закону и совсем бескорыстно. И выходит, что я ей, этой чертой, то есть, как уздцами сцеплен. Такая черта. И не мог иначе, особенно в те годы не мог.
Вначале на меня удивлялись и дивились. Даже высшее командование однажды желало учредить какую-то премию в мою славу. Смешно конечно. Где бы они не были, я везде крутился подле. То, бывало, пальто, мундир подаю, одеваю, то слишком громко выкрикиваю приветствие и ношусь за всеми и каждым по пятам, не требуя взаймы и не держа потаённой цели. Выходил на службу я и во всякую погоду и в пургу, по первому же сказу. Что дадут мне в руки – всякое дело исполню и всё-то с прилежанием. И всё про себя-то надумываю, что великую благость совершаю и тем оно хорошо, что и корысти тут нет никакой. Начальство и все в округе долго не понимали того, выспрашивая о родстве моём (а рода-то я дворянского), о способностях и о грамотности то же один раз выспросили. Наконец, меня начали почитать всё равно, что за прислугу и за лакея какого. Но на то я не очень откликался, хоть и всяк надо мной смеялся.
По этому случаю, убегал я в свои одинокие комнаты, где жил со мною ещё и мой денщик, человек смирный, уже много отслуживший и почтительный. Оставался подолгу один, иль заслушивался его долгими речами о крестьянском быте. Да и сам он происходил из людей простых и неграмотных, но слова его как-то особенно звучали, лились как будто. Тому и объяснение я нашёл после.
Это был одинокий странник, много путей исходивший и многое повидавший на свету своём: и людей и судеб. Он всё говорил, говорил, но самого главного ещё не коснулся… а время шло и бежало, но определенье моему поведению так и не последовало, а в след явилась лишь тоска. Тоска до того проникла в душу мою, до того готова была порушить каждый порыв и всякое движение её, зародившееся именно тогда почему-то, что готов упасть я был наземь ничком и заплакать всеми слёзами, скопившимися во мне за весь этот долгий срок. Иногда и потоком.
А денщик Фёдор, странно, всё понял и рассудил сердцем. И я поверил его глазам и белёсой голове его. И хоть его слова – не рецепт доктора, но зато пилюля лекаря. Он растолковал мне все мои поступки, – в которых заранее я признался, – не осуждая и не давая им отпор. Он замечал, впрочем, на свой лад и своим языком, но без малейшей даже доли злословия и умысла, без искусства громких слов: то-то и утешило, тем-то и прельщён я был. Вы не смотрите, что многое из его рассказов – глупость и нелепица. Знаете, я где-то слышал, (опять же из романов) что ум – подлец, а глупости родня – правота и честность. Так и здесь. Не так много слов я знаю «крестьянских», но что запомнил тогда, то с теплом сердечным вам и перескажу.
Он заметил мне сразу: «Подивился я впервых на тебе, больно уж любопытен был в ту пору-то мне. Смотрю: бежит он отовсюду, ни с кем-то не судачит и по ихним балам не ходит. А прибегает всё и запирается совсем в глухой коморке, в темнице тёмной, от всех сховавши. Аркадий, ти помнишь, как потом ужо, когда не выдержал ужо совсем, прибегал ты ко мне и на колена бросался со слёзками-то? Долго слёз твоих понять не дано мне было. Но, чувствую, что здесь не умом судить нужно, а нутром! Вот и положил тебе сейчас же растолковать твоё буднишное, как сам на то понятие составил внутреннее.
Знаешь, вот что скажу. Видишь луну, видел её заход, наблюдал её начало; помнишь и то, когда в центре она пребывает, в совершенной своей выси и когда со звёздами глаголет. Возьмём мы с тобою пример новой луны, свежего месяца. Знамо ли то тебе, что ты – и есть та самая луна. Как есть, это – правда! Как завидишь вновь её, глянь-то хорошенько на неё, что приметишь-то? Что как всякое растеньице и всякое дитяти растёт она, жизнь и силу всё более вбирает в себя, далеко и всем светит. И это веками даже! Найдётся путник, ему – своя дорога, найдётся любящий – и ему своя песнь. Луне покой и сон надобен, её ночь лучом наделила. Коли б ночи и тиши не стало, не быть бы и месяцу на пологе небесном…
Оно всегда-то вначале трудно очень. Но гляди луною, взглядом простирайся сквозь сумрак темени, и тогда и светом ейным приобщишься и сольёшься сплошь в текущий, звенящий ручей. Тебе нужны сроки. Ты чувства такие носишь в груди своей, что всем и вся сразу желается глупости шутошные о тебе истолковывать и бросать в лицо твоё твой же тебе позор. Ты этому не внимай. Доверься долгу, люби луну и светом ейным не пренебрегай! А всё чаще выходи под вечер и всё там наблюдай. Вот мой совет и сказ! Покуда не приобщишься к жизни, покуда сомненья будут ум твой неистово гложить, дотуда и вбирай весь свет прилунный, без устали и без мысли его впитывая, и тешь себе своё нежное сердце. Им-то не всякое-то существо наделено, а если ему и положено быть у истоков человеческих, в ребёнке каком, то после уж от него часто сворачивают в сторону иную, а паче, что и вовсе слова-то ему отводят нелестные, памяти не держат о нём долгой. Храни в себе ребёнка! Но знай, что не найдётся и цены тебе, коли этому малому дитяти ты присвоишь и формы мужественные… Упорство, непрерывность и воля – вот твой оплот и вот твоя крепость! Попомни сиё и сиё храни!»