открыть и поставить на широкую ногу собственное дело, от чего он отказался тут же, твердо помня, что он один в Москве, один всегда и во всем, что он еврей и пришлый, пусть он спал – и даже был расписан – с москвичкой, владевшей косметическим салоном на Тверской, и ладил с ее мальчиком. Он, как обычно, вошел в долю, не чинясь, взвалив на себя большую часть рабочей ноши, и к спортзалу, куда он захаживал, чтобы держать форму, добавились тир, автодром и курсы английского языка, а к книгам по устройству игорных автоматов и оборудованию казино – пособия по полицейскому вооружению.
Эта жизнь была по нём; он трудился до седьмого пота, как, бывало, выкладывался мальчишкой, после лежа пластом на скамейке в раздевалке. И снова от него требовалось знать, кто чем дышит, проверять всех и вся, расставлять по местам, присматривать, выслушивать, пересчитывать и сверять, всё на коленке, всё молчком, разговаривая только по необходимости, потому что слова равно давались с трудом и в кабинете, и в гаме узаконенного разгула, и в звенящей тишине перелеска у заброшенного шоссе за окружной дорогой, где только и можно было без боязни говорить с людьми, от которых зависели дела; а после, один в машине, он замирал, вдыхая крепкий, почти осязаемый запах леса – сырой земли, прелых листьев и росной свежести, и память властно возвращала к родным местам, к промытым улицам, к утренней дымке, повисшей над городом, к пойме реки и тренировочному лагерю в сосняке, прокаленном солнцем, к простору, к боям, к сильным минутам жизни, когда клочок земли с понастроенными заводами и узловыми станциями, да улицами, засаженными каштанами, был домом, а родиной – вся земля.
А потом, таким же погожим утром, он услыхал от человека, пересевшего к нему в машину, то, что ожидал услышать раньше или позже: «Беги, Леня. Немедленно! Машину оставь. И выбрось телефон. В доме у тебя обыск, найдут и контрабанду, и наркоту. Партнер твой, Саша Серебро, застрелен при сопротивлении аресту, второй у нас, переписывает на правильных людей ваши бумаги. Розыскные карты в аэропортах на тебя выставят часов через восемь, если выставят. Советую лететь в Белград, оттуда сейчас не экстрадируют. Если хочешь черкнуть пару слов супруге, я подожду. Прощай. Ты хороший человек! Жаль, что так вышло».
II
Он не раздумывал над тем, каким будет свидание с городом – с прошлым, которым и был город, – жившим своей жизнью после его отъезда и похорон отца (впрочем, четыре дня похорон и три недели, пока он продавал квартиру, в счет шли), и теперь со смешанным чувством тоски и удовлетворения увидел то, что и ожидал: упадок и разрушение, кирпичные фасады в трещинах, обвалившиеся балконы, листы железа и шифера, заграждения из крашеной сетки-рабицы, ржавые гаражи, сорную траву, там и сям выбившуюся из тротуара, просевшие бордюрные камни. Вспомнился заколоченный дом на кривом спуске за синагогой (оказавшийся Анатомическим театром женского медицинского института), его сводчатая пустота и холод подвалов, где он, мальчишкой, искал местечко, более укромное, чем скамейки парков и подъезды, – там тоже царили упадок и разрешение, созвучные неприкаянности, безденежью, юности, промозглым вечерам, когда и податься было некуда, но мысли бежать тоже не было, только неукротимое желание возмужать и одолеть жизнь, какой он представлял ее, благо, примеров было предостаточно.
– Есть дом на Полтавском шляхе, – говорил рабочий. – Тоже пострадал, в нем если что затевать, так только на первом этаже… На площади Фейербаха есть дом двенадцать, годящийся. На продажу выставлен. Знатный дом. Договорился там с людьми о ключах. От них должен быть представитель. На Черноглазовской есть, нежилой, окна на двор… Те тоже будем смотреть?
Розенберг кивнул.
Дом на площади Фейербаха выглядел подходящим – двухэтажный особняк в псевдоготическом стиле: с двумя треугольными фронтонами, прорезанными готическими окнами, готическим треугольным эркером, краббами, медальонами и рустровкой по фасаду. Внутри царил полумрак; звуки города тут были почти неразличимы, точно изжиты застывшей тишиной покинутого жилья, и Розенбергу, переходившему из комнаты в комнату, вдруг стало не по себе. Он остановился как вкопанный посреди пыльной полутемной гостиной, пытаясь понять, что именно не восстанавливает и отвергает память. Затем вышел наружу.
– Устраивает? – спросил представитель.
– Да, – сказал Розенберг.
– Если не найдете аккумуляторы, накинем клеммы на провода, – сказал рабочий.
– Нет необходимости, – сказал представитель. – Здание обесточено временно. Просто откроем щитовую. В котором часу?
– Пока не знаю. Позвоню вечером, – сказал Розенберг.
– Деньги не забудьте.
– Конечно.
– Ваш человек говорил, вам нужно ванну занести в квартиру на первом этаже?
– Правильно. Он купит и привезет вечером. Деньги я дал, – сказал Розенберг.
– А после как вы с ней думаете?
– Вот он заберет. Или оставите себе. Решите сами.
Было около девяти утра. Он позавтракал в гостинице. Потом пересек площадь и вернулся в номер с бутылкой Label 5. День был не по-летнему прохладный, но солнечный. Город казался вымершим – как те безлюдные, заброшенные поселки и селения, когда чудилось, что само место, небо и дома сторожат каждое движение. Его коробило убожество аттракционов на площади перед гостиницей – размалеванных прицепов, горок из розового пластика, надувных замков и батутов; перед отлетом он слышал от кого-то, что городская площадь, вторая по величине в Европе, отдана под ярмарки окрестных сел – с лошадями и балаганами; это оскорбляло память молодости, неизжитые представления о прошлом.
В номере он присел к письменному столу, открыл папку с номерами телефонов, хранившуюся в ящике, и позвонил в ресепшн. Ему ответили, что объявления для газет и кабельных каналов принимают. Бланки на стойке. Что-нибудь еще, господин Розенберг?
– Мне нужен фотограф, – сказал он. – Хороший. И расторопный. Поможете найти такого?
– С нами работает фотограф. Снимает делегации, прогулки, праздники. Подрабатывает у нас. Милый парень.
– Отлично, – сказал Розенберг. – Жду его в холле завтра в десять утра.
По городским меркам номер был прекрасным, на его теснота раздражала Розенберга. Ему не терпелось выйти на воздух.
Он решил пройтись пешком до Новгородской, оттуда – на Авиационную. Путь его лежал мимо тихих сонных улиц, где когда-то жили его одноклассник Файтлин, – он разбился, перегоняя свою первую и последнюю машину из Тольятти, и тетки по матери, две старые девы, казавшиеся в детстве феями добра, англоманки, завещавшие ему квартиру, которую он так и не получил, и его учитель живописи и истории средних веков, – кумир школы, уехавший одним из первых. Ничего не изменилось в каменном безличье серых домов, в затененности улиц, ставших лабиринтом воспоминаний; но жизнь, к которой предстояло вернуться – кладки стен, вывески на иврите, семисвечники и серебро в полумраке синагог, зной, люди в черных шляпах и допотопных сюртуках, болтающиеся нити талесов, гортанная речь и мраморные облака – не отпускала, заставляя чувствовать себя пришлым.
Двухэтажный, крытый красной черепицей, особняк стоял за кованым забором.
Перед отлетом Розенберг просмотрел о Ходосе всё, что было в сети, не думая разобраться в какофонии измышлений, обличений, лжи и откровенной паранойи, а пытаясь понять, к кому его посылают.
Барон Эдуард Ходос написал двадцать пять книг, обличающих хасидов Хабада8, вел с ними войну на моральное уничтожение; призывал создать православную монархию с костяком из казачества. Книги назывались «Топор над Православием» «Пришествие Иуды», «Еврейская рулетка» и «Еврейский удар, или Монолог с петлей на шее» и расходились с невероятной быстротой, как писали в сети. Ходоса приглашали на конференции «для обсуждения проблем мирового сионизма»; памфлеты и газету «Тихий ужас» он печатал за собственный счет и раздавал у входов в метро. Писали, что он владеет потрясающими произведениями искусства, что в молодости сидел, но был оправдан. Он участвовал в реституции синагоги9, в подвале которой прошли юность и молодость Розенберга, со своей реформистской общиной занял было ее второй этаж, не поделил ее с хасидами Хабада с первого этажа, проиграл им суды, был изгнан и теперь боролся с «иудео-нацистской сектой Хабад» и всей иудейской традицией.