Литмир - Электронная Библиотека

От ворот к боковым аллеям вела центральная; над ней смыкались кроны больших берез и кленов, образуя подобие анфилады. Справа стояли гранитные памятники с барельефами сыну директора завода, убитому в драке, и внуку Буденного, расстрелянному в городской больнице лет пятнадцать назад: его надгробную плиту украшало изваяние волка. В этой стороне кладбища могилы густо заросли лозой, лиственницами, ельником; в зеленой мге виднелись рухнувшие деревья, поваленные изваяния; но вдоль центральной аллеи, за выкрашенными серебрянкой оградами чинно выстроились памятники с портретами юристов, офтальмологов, главврачей, генеральных конструкторов, ректоров институтов, – большей частью не неухоженные, но еще не тронутые мерзостью запустения.

Розенберг подошел к сараю, убедился, что он закрыт и направился к своему семейному участку. Участок располагался в начале четвертой аллеи, у увитого диким виноградом фигурного забора, над обрывом, вдоль которого проходил Журавлевский спуск – дорога к Журавлевке16, бывшей окраине в пойме реки; одноэтажные дома в низине были скрыты солнечной дымкой, повисшей над дорогой. В узкий проход вдоль забора обыкновенно складывали ветви и сучья, но теперь ели вплотную подошли и к забору, и к участку. Из их сумрачной сени тянуло сыростью. Соседние могилы тоже были заброшены: дети похороненных здесь людей, если и были живы, то состарились сами.

Он прошел, разглядывая знакомые, треснувшие кое-где памятники, замшелые могильные плиты, от которых веяло кладбищенским покоем, как от солнечных полян у ворот, высеченные фамилии, которые не хранила память, но узнали глаза, и остановился перед своим семейным участком. Ограда была крашена черным, внутри стояла большая надгробная плита из гранита; на ее отполированной поверхности были выгравированы фамилии и даты – рождения и смерти – деда, которого он не застал, бабушки, матери и отца. Под фамилией матери была сделана надпись, сочиненная отцом: «Спи спокойно, наша любовь, наше счастье, наша радость!», под фамилией отца – надпись, которую оставил он сам: «Спи спокойно и ты, мой добрый и храбрый отец».

Он размотал обрывок целлофана, которым был обмотан замок, сунул его в карман плаща, открыл калитку, вошел, аккуратно положил на декоративную железную скамью, приваренную к ограде, розы в намокшей газете, купленные по дороге. Затем подошел к камню, прильнул губами к выщербленному краю.

– Здравствуйте, – сказал он. – Бабушка. Мама. Отец. Простите, что долго у вас не был.

Он постоял, опершись о камень, помаргивая и гладя на солнечную листву вдоль аллеи. Затем посмотрел под ноги на желтый кладбищенский песок и декоративную клумбу, в которой, как и вдоль ограды, были высажены медуница, незабудка, папоротники, аквилегия. Присев на корточки, он достал из-за камня две обрезанные до половины пластмассовые бутыли, тряпки, сходил к воротам за водой, оставив ограду открытой. Вернулся, протер полированную поверхность камня, – вырезанные буквы потемнели от влаги, – засунул за камень одну бутыль и тряпки, во вторую поставил цветы; сел на скамейку ограды, отдышался, достал из кармана плаща бутылку, отхлебнул и спрятал назад. Потом посмотрел на дорогу и в зелень над головой, на светотень, игравшую в прозрачном воздухе.

– Я посижу тут с вами, – сказал он. – Мои дела, вы, я думаю, знаете. Детей у меня нет, денег – тоже. Какие-то есть. – Он засмеялся. – Ни денег, ни детей! Ну и ладно. Я же не говорил, что умею жить. Я в Израиле, с темнокожей, ее зовут Гили Шараби. Мне б рассказали, не поверил бы!

Он замолчал и привалился спиной к ограде, следя за игрой солнечных пятен и теней, в которую перешли те, к кому он обращался. Через день после похорон он позвонил санитарке, ухаживавшей за отцом, и отдал ей для мужа не надеванные ни разу отцовское пальто, костюмы, туфли и рубашки; два заношенных до блеска костюма, в которых отец ходил на завод в последние годы, он вынес во двор и сжег вместе с десятитомным справочником по машиностроению, – который отказались взять в институтскую библиотеку, – с грудами других книг, альбомами, чертежами, кальками. Он не хотел, чтоб в этом рылись чужие, а, верней, потому, что стихия огня, пламени, очищения воплощала для него идею чистого освобождения духа, отягощаемого плотью, тлением; отец, мать, бабушка были кремированы, и урны захоронены, прикопаны; их прах упокоился тут, возле останков деда. Себе он оставил из вещей отца кронциркуль, американскую логарифмическую линейку, которой отец страшно дорожил, и его кошелек, женский, маленький, в который мать клала каждое утро деньги на обед и на трамвай. Потому что ему никогда ничего не было нужно, подумал он привычно, спокойно, как о том, что принял безоговорочно, смирившись раз навсегда. Мы не рождаемся быть счастливыми и не способны научиться жить, и с этим ничего не поделаешь. Мы просто не умеем по-другому. Мы даже сбежать не умеем.

Он посидел еще немного, без мыслей, чувствуя на лице ветерок; открыл глаза, собираясь встать, и внезапно листва над головой изменила цвет, выцвела, точно просвеченная рентгеном, став радужно-чернильной, полупрозрачной в ревущей черноте; потом цвета вернулись, и грудь пронизала боль такой силы, что он выгнулся дугой. Нечеловеческим усилием, вцепившись в ограду, хрипя, он повернулся, чтобы позвать на помощь, но дорога под обрывом была пуста, и только фура одолевала подъем в солнечном мареве. Пальцы его разжались, он повалился на песок, чувствуя его щекой и больше не пытаясь дышать, слыша сердце, забившееся, точно проколотая шина; затем он перестал чувствовать и лицо, и песок, и тяжесть своего тела; песчинки перед глазами стали размытыми, утратили очертания.

Розенберг возвращался домой.

Составитель примечаний

I

Вы и не посмотрели б в его сторону дважды – да кто посмотрел бы, хотела бы я знать. Разве что эта бестолковщина – его жена – то есть, бывшая жена, и бывшая студентка, потому как только студентки и способны на такое: пялиться на его очки и мечтать принести себя в жертву науке, молодому доценту или не пойми чему. А ведь еще надо жить жизнь, между прочим. Эта-то, господи спаси, она-то что могла знать о жизни и чему путевому ее могли научить отец с матерью в этой, прости господи, Костроме, или откуда там она была родом. Одно слово, приезжая. Тонкая такая, тощая. И тоже не от мира сего – так, по крайней мере, казалось, когда она прижимала руки к груди – или к тому месту, где обыкновенно у женщин грудь, и объясняла всем и каждому, кто готов был слушать – а слушали ее не то чтоб с удовольствием, скорей, с этаким хмурым интересом, с каким у нас, в Матвеевке, слушают пришлых, иногородних – какой он, ее Сережа, умный, прекрасный, образованный и уточненный. И всё это было ни к чему – я про ее объяснения. Она словно бы извинялась перед нами за то, что он такой – непьющий, некурящий, нелюдимый, знает какие-то там мертвые языки, латынь – да что латынь – древнееврейский, древнегреческий, и это нам было уж точно без толку. Нам-то на них не говорить. Пусть он и был учености немереной – нам-то от этого что? Спрашивается: ну что нам было до его учености, да до чьей угодно учености, когда всё это без толку, и никакого отношения не имеет к нашей повседневной жизни, когда прорастает картошка, ничего не достать, на базаре – один Кавказ, и все сидят по своим углам, и о том только и думают, чтобы не было хуже. Вот и она точно извинялась – и за него, и за себя – чуяла, должно быть, что нам он ни к селу, и ее, с ее слабыми руками и вечной тревогой в глазах, тоже, поди, не хватит надолго. Ну, присылали им припасы из Костромы или из Вологды, откуда к нам ее занесла нелегкая, но ведь они, поди, были бедны, как церковные мыши – Сереженьке ее надо было покупать какие-то книги, которыми их комнатушки, а были у них две, были заставлены до потолка, сесть-то там толком было негде. Она всё зазывала нас к себе – беременная, а потом – с грудным младенцем на руках, конечно, когда мужа не было. Но только ведь это было одно: есть он, нет – оттого, что вид у него был, как у хворого. Не как у помешанного, нет, но полностью отсутствующий, будто он общается с тенями или призраками на этих, мертвых-то языках. И все-то мне хотелось спросить: нашим-то, человеческим он пользоваться, часом, не разучился? Верите, она ему писала бумажки, когда посылала в магазин – и мне, вот крест, по сию пору странно, не то, что он их мог прочесть, а то, что не забывал их вовсе, стоя в очереди, в своей лыжной шапочке: в лице ни кровинки, всё бессонница, всё еженощные бдения за книжками, одет, конечно, так, что без слез не взглянешь, а ведь молодой-то мужчина. Если б он не то что бумажку – голову дома забыл, я бы не удивилась. Там, в его книжках, поди, было не написано, что у него – жена и сын. И – то ли он не прочел этого, то ли ему не сказали – но, похоже, он так и не узнал этого толком. Есть же такие – не от мира сего. Соберите его с книгами и лампой, перенесите за тысячу верст, и, клянусь, он не заметит, если, конечно, не крикнуть ему прямо в уши! Жаль мне было эту бедную Лизу, да как тут поможешь и чем? Это же с самого начала было ясно, что долго-то она не выдержит. И работа у него была странная: составитель примечаний. А звали его – Сергей Павлович. То есть, как я поняла, он в точности знал, что и когда сказал какой-нибудь там Плавт или Сенека – это я наслушалась от нее – ну, и когда печатали какую-нибудь книжку или полное собрание сочинений, до которых нам было дела ровно что до прошлогоднего снега, он писал к ней примечания да послесловия, так, кажется: и она нам показывала эти книжки – гордилась своим Сережей, значит, а по мне лучше бы попридержала у себя, чем злить людей его ученостью да начитанностью. Он-то с нами не говорил. Что ему, спрашивается, было разговоры разговаривать с нашим окраинным дурачьем, то ли дело плавты и сенеки. Не скажу, чтобы его ненавидели, вреда от него не было, как и проку – если он не отсутствовал в институте в своем свитере-самовязе, со своим ободранным портфелем, значит, квасился в четырех стенах, в своем закуте под лампой, всё молчком, обрастая пылью, или они выходили втроем – это, я вам скажу, было зрелище. Точно у этой Лизы было двое детей – один нормальный, живой малыш, а другой – великовозрастный переросток, как бы немой от рождения, щурился всё на фонари, точно вышел не из дому, а из лесу. А после – вскоре после того, как мы с ними разделили лицевые счета, больно много электричества жег ее составитель – она взяла мальчика и уехала. Мы думали – к родителям, в Кострому – Вологду или откуда она там взялась.

вернуться

16

Журавлевка, Журавлевская слобода. Бывший хутор, затем пригородная слобода вдоль поймы реки Харьков.

10
{"b":"655909","o":1}