Сделав два шага, Дуня снова обернулась:
– А вас?
– Прохор я. Семенов.
– Легкого вам пару, Прохор Семеныч! – В три прыжка Дуня уже была на крыльце, стуча своими чеботами; скрипнула дверь, в сенях всполошенно заквохтали куры.
Небо погасло. Прохор стоял в темноте, улыбался своим мыслям и крутил головой: ишь ты!
Глава 4
Бывает, обронит кто-то слово невзначай, а оно вдруг заползет в душу другому человеку, словно червь в яблоко, и точит, точит ее, невидимое снаружи… Вот так и с Прохором случилось. Когда все уселись обедать, заговорили о том о сем, кто-то в очередной раз вспомнил: «А наш Прохор-то, слышь-ка, княжича из воды вытащил!» И тут дед Василий и скажи: «Да… А Борис Петрович-от, Шереметев, вольную дал Игнату, когда тот на охоте от медведя его спас». Разговор перекинулся на разные случаи, бывавшие на охоте, но Прохор уже не слушал; в голове его звучало одно: «Вольную дал… вольную».
У него словно шоры спали с глаз, и он увидел то, чего раньше не замечал. Куда они едут? В дальние деревни. Как они там станут жить?… Чем дальше от Москвы, тем беднее становились селения, которые они проезжали. А ведь это еще не самая глушь… Сколько им там жить назначено? Год? Десять? Одичаешь… Прохор деревню совсем не помнил: его забрали оттуда после смерти обоих родителей от какой-то хвори; вся его сознательная жизнь прошла на Москве да в Горенках, и хотя он приставлен был к хозяйским лошадям, холопом себя не чувствовал: в праздник мог и погулять пойти, в сапогах и новом кушаке, и в кабак завернуть, если душа попросит… Бывало, конечно, под горячую руку подвернешься – и по сусалам можно схлопотать, а то и выпорют на конюшне… И вот теперь он словно понял, кто он такой есть: холоп. Холопа не спрашивают, только велят, а он – делай, кланяйся да благодари. Холопу барин прикажет утопиться – топись и не рассуждай. Над государем – Божья воля, над барином – воля государева, а у холопа своей воли нет, до Бога высоко, а до царя далеко. «Вольную дал… вольную…» Что бы он делал с волей-то?… Да нешто рук у него нет, нешто убогий он? Молодой еще – даром, что бородой оброс, двадцать пять годков… Не пропал бы…
Над горизонтом простерлась темная, страшная туча; мимо обоза промчался ветер, словно спасаясь от нее. Птичий щебет умолк; издали доносилось глухое ворчание грома; иногда из рыхлого чрева тучи вырывались молнии, белыми нитями сшивая ее с землей. Решили дальше не ехать, переждать грозу здесь. И место уж больно удобное: с вершины холма открывался бескрайний вид на широко расплескавшуюся Оку с небольшим островком посередине, похожим на птичье гнездышко в ладонях. Внизу, на берегу, лепилась деревня: несколько приземистых изб, крытых серой соломой; чуть поодаль, возле рощицы, бродили по свежей травке худые коровенки.
Люди принялись ставить палатки, время от времени поглядывая в сторону грозы. Но туча пролилась дождем, посветлела и утянулась в сторону. Пронесло.
Между тем из деревни по тропинке, ведущей на холм, поднималась целая процессия: впереди шли мужики, за ними бабы, некоторые несли на руках детей. Кто-то доложил об этом Алексею Григорьевичу, и он, нахмурившись, вышел посмотреть, в чем дело.
Завидя барина, мужики поснимали шапки, а не доходя нескольких шагов, повалились в ноги. «Защита наша! Надежа!» – слышались голоса; бабы сзади завыли.
Иван с Николаем удивленно переглянулись: неожиданное зрелище их развеселило. Отец посуровел еще больше.
– Кто старший? – резко крикнул он. – Подойди!
Один из мужиков приблизился и, встав на колени, заголосил:
– Барин, оборони! Не дай пропасть ни за что, ведь живота лишат, и с малыми ребятишками!
Ему велели говорить толком, и он, наконец, рассказал, что разбойники подкинули в деревню письмо, обещая вскоре сюда наведаться, и что другую деревню, стоящую выше по реке, недавно ограбили и сожгли, жители прячутся в лесу, а кто не убег, тех перебили. Было предъявлено и само письмо, которое Алексей Григорьевич брезгливо повертел в руках, но так и не смог ничего разобрать в корявых каракулях. Крестьяне просили взять их под защиту, поскольку у них ружей нет, одни топоры. Долгоруков милостиво обещал остаться здесь до утра.
У Наташеньки сердце захолонуло от страха, когда она услышала про разбойников.
– Уедем! Уедем! – нудила она Ивана, и в ее широко распахнутых глазах плескался темный ужас.
– Ну что ты, ясынька моя, бояться нечего! – успокаивал он ее. – Нас много, и пороху достаточно. Не отдам я тебя разбойникам! – пытался он шутить. – Да, может, и сказки это все…
Но страх был сильнее его слов. Наташа наотрез отказалась идти спать в палатку и всю ночь просидела у костра, глядя, как льют из свинца пули, и вздрагивая при каждом шорохе. У реки выставили караулы; часовые, выждав с полчаса, окликали друг друга: «Слу-ушай! – Примеча-ай!» Только когда небо на востоке побелело, звезды поблекли и стало четко видно линию берега, а на острове загоготали гнездившиеся там дикие гуси, Наташа наконец-то вздохнула спокойно: живы! Кто-то из караульных утверждал, что слышал ночью плеск весел, но, верно, завидев костры, разбойники устрашились и повернули назад.
Стали сниматься с лагеря; готовясь продолжить путь, проверяли, все ли налицо. И тут вдруг оказалось, что Прохора нет. Его долго кликали, звали, ходили даже в деревню – Прохор исчез.
Глава 5
Село Семица в полтораста дворов стояло у большой дороги. Господский дом напоминал жилище оборотистого крестьянина: горница и пристроенная к ней комната соединялась сенями с черной избой, посторонь – повалуша, три людских избы, две конюшни, баня да поварня с погребом; во дворе житница и овин на гумне; за домом отхожее место. В доме разместились только родители Долгоруковы и княжны; Ивана с Натальей отправили на постой к справному мужику, который жил сам-пят в крепкой избе под тесовой крышей.
Уже настало лето, и молодой князь с княгиней предпочли для житья духовитый сенник. Ночи становились коротки, и потому Наташенька долго спала по утрам. На заре по всему селу перекликались петухи, затем начинали мычать коровы; хозяйка шла в хлев их доить, и под мерные звуки молочных струй, ударяющих в ведро, Наташа снова задремывала. По улице проходил пастух и щелкал кнутом, собирая свое стадо; в избе начинались обычные хлопоты; мужики уходили в поле, бабы – высаживать рассаду на огороде; хозяйская дочка кормила кур во дворе, сзывая их «цы-ыпа, цы-ыпа», – Наташа спала и ничего не слыхала.
Для Екатерины вся эта деревенская музыка была мýкой. Ее детство прошло в Варшаве, а юность – в Горенках, в пятнадцати верстах от Москвы. Княжеские палаты были каменные, на высоких подклетах; сени – со стеклянными фонарями. Налево – людские избы, березовая роща с псарным двором, конюшни, каретные сараи… Горниц в доме множество, были даже парадные, в которых никто не жил. В одной, с портретом Петра I маслом на холсте, в золоченой раме, били перечасье большие стенные часы и стоял орган.
Отдельную горницу отвели для царствующего государя: на стенах, покрытых китайскими обоями, были развешаны пищали, ружья, пистолеты, алебарды; на резных столах красовались черепаховые с серебром коробочки с благовонными свечами, дубовая холмогорская скрыня с выдвижными ящичками, китайский умывальный ларчик; вдоль стен стояли дубовый резной шкаф, круглый поставец, большие бархатные кресла с золотым галуном, а в центре – роскошная кровать под балдахином, с зеленой тафтяной занавесью, с пуховой периной, горкой подушек и камчатным одеялом…
…В октябре темнеет рано.
– На, посветишь государю в спальне. – Иван сунул Екатерине шандал. – Держи, ну!
Он придвинул свечи почти к самому ее лицу, так что выбившиеся из прически светлые волоски вокруг высокого лба закрутились колечками. Но Екатерина не отшатнулась и не протянула руки за шандалом.
– Сам посветишь, – зло сказала она. – Это твое дело – сапоги с него стаскивать!