И тут Юрий Михайлович, великий и ужасный, твёрдым шагом вышел из своей начальственной ложи на сцену, встал у края разверстого провала и запел без всякого музыкального сопровождения. Вроде бы «не жалею, не зову, не плачу» на стихи поэта Есенина.
И пел он с таким чувством и так яростно, что насмешники замолкли. Некоторые рассказывали потом, что их во время этого исполнения практически парализовало.
Допев свою песнь, Юрий Михайлович тем же твёрдым шагом удалился вновь в свою ложу. И только после этого грянули бурные аплодисменты.
Так вот, на сцене остался один Серёга.
Он некоторое время стоял неподвижно и вдруг очень тихо запел: «Иофаназа… Иофаназа…» (сам Серёга утверждал, что это песня английского ансамбля Назарет, но и сам ансамбль вряд ли бы опознал эту песню).
И вот он стоял на сцене, метр шестьдесят ростом, с лошадиными своими зубами, и всё громче и громче повторял и повторял по кругу или, может быть, как принято у гитаристов, по квадрату: «Иофаназа… Иофана-за-а… Иофаназаааа…» Было в этом что-то от болеро и от шаманов, и ещё неизвестно от каких древних песнопений. И орал он всё громче, без всякого микрофона, но глотка у него была ого-го.
И дети степей, песков, тундр, дубрав и холмов стали потихоньку стихать и стояли разинув рты и не понимали, что это такое происходит.
Когда в зале стало совершенно уже тихо, Серёга вдруг оборвал песню, снял гитару с шеи, зашвырнул её в угол, засунул руки в карманы и не торопясь ушёл в подсобку. Он победил.
Божий человек
Однажды хмурым таким, знаете (да откуда вам, впрочем, знать, что такое январское архангельское утро), брёл я по плацу в тапочках к хозяину продуктового склада Вите Заплаткину за порцией грузинского чаю – мы тогда сильно увлекались чифирём.
На полпути встретил я генеральскую комиссию из Ленинграда.
Я был мало того что в тапочках, так ещё и без ремня, и военно-строительный мой бушлат, заляпанный всеми возможными красками, был надет на голое тело. На рукаве бушлата хлоркой была дерзко вытравлена пацифистская куриная лапа.
«А это ещё кто?!» – грозно спросил ленинградский генерал.
«Да не обращайте внимания, – кротко ответил наш комбат по фамилии Иобидзе. – Это художник, Божий человек. Дурачок наш».
Генерал бурно высморкался в трогательный носовой платочек с незабудками, посверлил меня запрятанными глубоко в смотровых щелях глазами и ничего не сказал.
Старт
Старт космической ракеты я однажды наблюдал метров с пятидесяти.
Вообще-то запуски в те времена происходили хоть и не каждый день, но довольно часто – где-то раз в неделю. Если ракету запускали с той площадки, к которой мы были приквартированы, нас поднимали среди ночи или же прямо перед обедом, рассаживали в машины и увозили на предписанное инструкциями расстояние. Там мы сидели в машинах или курили возле, потом раздавался грохот, и ракета улетала. После этого мы снова садились по машинам и ехали обратно в часть досыпать или же доедать холодный обед. Вот и весь космос.
Но мне непременно хотелось посмотреть запуск вблизи, так, чтобы как в кинофильме «Укрощение огня»: отходили бы штанги, отсоединялись шланги, ну и вообще. И эту свою мечту я, между прочим, осуществил.
Меня тогда кратковременно и неожиданно назначили заведующим складом при стройплощадке. Стройплощадка представляла собой глубокую, как мечта о дембеле, яму, которую каждый день, кроме воскресенья и календарных праздников, копали к центру Земли мои менее удачливые сослуживцы. Склад мой стоял буквально возле самого старта, и мимо него проходили рельсы, по которым подвозили ракеты – везли их очень медленно – иногда несколько дней, опасаясь, видимо, растрясти драгоценное их содержимое (непонятно при этом, как оно выживало при запуске). Потом её так же медленно поднимали носом вверх, и она несколько дней стояла облепленная фермами и штангами, откуда иногда что-то дымило, наверное, жидкий кислород. Всё это было чрезвычайно увлекательно, и я, когда не спал (а спал я в первые дни службы на складе постоянно), часами рассматривал ползающих по фермам ракетчиков.
Когда дело доходило до запуска, всех – и ракетчиков, и нас – эвакуировали от греха подальше. Оставались только несколько человек в бетонном бункере с толстыми бронированными стёклами. О моём же складе, который был просто деревянным вагончиком, отчего-то никто не заботился. Впрочем, и ценностей в нём было немного: краски, лопаты, марля, гвозди, рукавицы да пара отбойных молотков.
Ну и однажды во время эвакуации я храбро спрятался за бидонами с краской и никуда не поехал. Эвакуаторы решили, что я ушёл по каким-то делам в свою часть, и не стали меня искать. Когда всё утихло, я на карачках вылез из-за бидонов и осторожно выглянул в окно: никого не было, ни единого человека. Ракета дымилась белым паром и поэтому напоминала самодельный воздушный шар, построенный коротышками под руководством мудрого Знайки. Всё было неестественно мирно, как было позднее замечено в одной песне.
Никто меня ни о чём не предупредил: не было никакого обратного отсчёта, но ракета вдруг ожила. От неё отвалились все штанги и шланги, и она, совершенно голая, крупно дрожала. Собственно старта я, честно сказать, не видел: всё его продолжение я провёл под столом, ведя уже не обратный, а прямой отсчёт, как всё в том же кинофильме: «одна секунда – полёт нормальный… две секунды – полёт нормальный… три секунды…»
Граф Лев Николаевич Толстой славится, в частности, тем, что в главе про битву при Аустерлице гениально описал замедление времени при охватившем человека ужасе: там князь Болконский смотрит на вертящееся перед ним ядро и думает множество интереснейших мыслей. Феномен этот, впрочем, гораздо доходчивее описан в старой русской поговорке «Баба с печи летит— семь дум передумает», но наблюдение, в целом, верное. Я вёл свой отсчёт уже несколько часов, а ракета всё ещё висела буквально над моей утлой и совершенно не бронированной крышей. Последнее, что я видел при старте, – это была ракета, которая с непереносимым рёвом шаталась, стоя на столбе огня, всё более и более кренясь в сторону моего склада.
В части рассказывали, что вот так же точно в восьмидесятом, что ли, году ракета завалилась на старте и угробила человек восемьдесят (и действительно – недалеко от шестнадцатой площадки, где мы что-то копали, стоял неприметный жестяной обелиск со ржавой звездой, похожий на те, что ставили на кладбищах неверующим покойникам).
Но в этот раз всё, по-видимому, обошлось благополучно, и я, совершенно невредимый, вылез из-под стола, немедленно закурил и стал понемногу возвращаться к простой и земной человеческой жизни. Оно, конечно, ничего нет лучше, как после неминуемой гибели остаться вдруг в живых и понять, что жизнь прекрасна сама по себе – просто потому, что ты дышишь и видишь вот этот вот кирзовый сапог. Вот хрустнуло что-то в лесу («Посрать бы», – подумал я – в животе было нехорошо), каркнула, пролетая над дымящимся стартом, ворона – что ещё нужно человеку для счастья?
А ещё для счастья было нужно как-то на всём этом деле не попасться.
Самое худшее, что мне грозило в случае обнаружения, – это особый отдел. Шпионом и изменником тогда был каждый второй, а точнее, каждый первый, что подтвердила позднейшая история нашего государства.
Один особист от ракетчиков уже позже, когда я работал батальонным художником, даже зачастил ко мне в библиотеку будто бы читать подшивки газет. Был он человеком чрезвычайно приятным, охотно угощал меня сигаретами с фильтром и вёл разные задушевные разговоры про дембель, девушку, которая наверняка ждёт меня из армии с орденом, и про мать-старушку. Сигареты я брал с удовольствием и в благодарность охотно валял ваньку – так, чтобы он, с одной стороны, не терял ко мне подозрительности, а с другой – нельзя было бы придраться. Это было для меня очень увлекательно, поскольку в те времена я, как и практически все закончившие десятилетку идиоты, был ярым антисоветчиком и кухонным революционером: замирая от гибельного восторга, я, пока особист шебуршал в библиотеке газетами, читал у себя в художке роман-газету шестьдесят четвёртого года с произведением запрещённого до самой последней степени писателя Солженицына про Ивана Денисовича.