Она обратила ко мне вопрос:
— Что ты там делаешь, милок?
Ее красота взволновала меня, а ночь — bon camarade[22]. Я ответил:
— Загораю под лучами луны.
— Все это заемный глянец, — парировала она, — ты начитался «Цветов Сиона» старины Драммонда[23].
Вспоминая теперь об этом, я не могу сказать, что ее замечание поразило меня, хотя и должно было — разумеется — поразить.
— Нет, клянусь всеми фибрами души, — отозвался я, — но ты?
— Не так уж трудно догадаться, откуда явилась я!
— Ты ослепительна. Пас, конечно.
— О, бери дальше, сын мой! Скажем, с благотворительного бала в Сохо.
— Неужели?.. и одна?.. по холоду? пешком?..
— Что поделать, я стара годами и к жизни отношусь философски. Могу представить тебя верхом на Андромеде рядом с оседланным Овном. Ошибается, месье, тот, кто мыслит атмосферу на видимой стороне Луны. Но у меня есть резоны считать, что на Марсе обитает раса, чьи веки прозрачны, как стекло; и глаза их видимы, когда они спят; и всякий сон являет наблюдателю крошечную панораму на просвечивающем сквозь веки зрачке. Не воображай, что я всего лишь заурядная fille[24]! Согласиться на провожатого значит признать себя женщиной, что неуместно в Нигде. Младая Эос правит колесницей, запряженной четверкой коней, но Артемида «прогуливается» в одиночестве. Не заслоняй мне остаток света, Диогена ради[25]! Я иду домой.
— И далеко это?
— Близ Пикадилли.
— Может, экипаж?
— Мне экипаж не требуется, благодарю. Дом мой совсем близко. Пойдем.
Мы тронулись в путь. Спутница моя, не медля, воздвигла меж нами дистанцию, процитировав из «Испанского курата»[26] изречение о том, что открытый воздух враждебен любви. Талмудисты, дважды со значением заметила она, справедливо считали руку самой священной частью тела; поэтому и здесь на соприкосновение в настоящий момент был наложен запрет. Походка ее отличалась чрезвычайной стремительностью. Я следовал за нею. Нигде не было видно и кошки. Наконец мы остановились у двери особняка на Сент-Джеймс. Ни проблеска света в доме. Он казался безжизненным, на лишенных штор и занавесок окнах местами было выведено слово «Сдается». Моя спутница, однако, вспорхнула вверх по ступенькам и с пригласительным жестом вошла в дом. Я, поднявшись следом, захлопнул дверь и очутился в темноте. Я слышал, как она поднимается; затем островок света озарил широкий изгиб мраморной лестницы. На пролете, где я находился, не было ни ковра, ни каких-либо предметов мебели; повсюду лежал толстый слой пыли. Я двинулся было по лестнице, когда она, к моему удивлению, вернулась, приблизилась ко мне и прошептала:
— На самый верх, дорогой.
Опережая меня, она проворно взлетела по ступенькам. Чем выше мы поднимались, тем меньше оставалось у меня сомнений в том, что дом, за исключением нас, был необитаем. Везде царила пустота, полная лишь пыли и отголосков эхо. И тем не менее, наверху из открытой двери струился свет; и я вошел в просторную овальную гостиную, расположенную примерно по центру особняка. Я был совершенно ошеломлен неожиданным блеском комнаты. Посередине стоял накрытый квадратный стол, ломившийся от золотых приборов, фруктов, посуды; над ним три тяжелых канделябра изливали электрический свет; я также разглядел на столе (что показалось мне очень странным) небольшой подсвечник обычного олова со старым, замызганным и кривым огарком дешевой жировой свечи. Гостиная производила впечатление роскоши, сравнимой с ассирийской. Кушетка слоновой кости в дальнем конце уподоблялась солнцу благодаря изголовью из халцедона, служившему морем, где резвились стаи изумрудных ихтиокентавров. Драпировки цвета меди, чередуясь с зеркалами в яшмовых рамах, выгодно оттеняли купол меди и пламени; но этот последний, как я вспоминаю, беглому взгляду казался покрытым копотью. Моя спутница устроилась на изогнутой оттоманке, поднятой вровень со столом на семитский манер; теперь я видел ее всю до кончиков шафрановых шелковых туфелек. Она указала на сиденье напротив. Неуместность его присутствия среди всей этой вызывающей помпезности так позабавила меня, что я не смог удержаться от улыбки: то был грязный, жесткий, простой деревянный стул, причем одна его ножка, как я вскоре обнаружил, была короче других.
Она указала на вино в бутылке черного стекла и высокий бокал, но сама не подала и виду, что собирается разделить со мной угощение. Она возлежала, опираясь на бедро и локоть, petite[27], ослепительная, и мрачным взором глядела куда-то вверх. Я, однако же, выпил.
— Ты устала, я вижу, — произнес я.
— Сколь же мало видишь ты! — задумчиво ответила она, едва удостоив меня взглядом.
— Надо же! твое расположение духа вдруг изменилось? Ты помрачнела и замкнулась.
— Тебе не доводилось, я полагаю, видеть коридорные гробницы древней Скандинавии?
— И спешно меняешь темы.
— Никогда их не видел?
— Коридорные гробницы? Нет.
— Они достойны путешествия! Это округлые или продолговатые каменные палаты, прикрытые сверху величественными насыпными курганами; наружу ведет «коридор» из каменных плит. Вдоль стен палаты сидят мертвецы с опущенными на согнутые колени головами и в молчании ведут свою беседу.
— Выпей со мною вина и оставь погребальные разговоры.
— Ты, похоже, глуп как пробка, — отвечала она с ледяной язвительностью. — Ведь это донельзя романтично! Гробницы те, знаешь ли, относятся к эпохе неолита. Когда зубы, один за другим, выпадают из безгубых ртов — они оказываются у мертвецов на коленях. Затем, когда проступает скелет — они скатываются на каменный пол. И после каждый зуб, что падает на пол, резко прерывает тишину.
— Ха! ха! ха!
— О да. Подобно медленному, многовековому, последовательному и вечно возвращающемуся на круги своя просачиванию слизи в далеких пещерах подземных глубин.
— Ха! ха! Вино твое, кажется, ударило мне в голову! Да уж, эти мертвецы изъясняются на языке по преимуществу дентальном.
— Обезьяна, с другой стороны, изъясняется всецело горловыми звуками.
Часы на городской башне пробили четыре. Беседа наша тянулась вяло, прерываемая долгими минутами молчания. Брожение винного восторга охватило мой мозг. Я видел ее словно в тумане; она то разрасталась и начинала дрожать в воздухе, то снова сжималась и обретала изящный облик. Но жажда амурных подвигов угасла во мне.
— Известно ли тебе, — спросила она, — что нашел как-то маленький мальчик в одном из датских Kjökkenmöddings[28]? Истинная жуть! Скелет громадной рыбы с человеческой…
— Думаю, ты очень несчастна.
— Молчи.
— Ты так заботлива…
— Видимо, ты непроходимо глуп.
— Тебя обуревают страдания.
— Ты неразумен, как ребенок. Ты и понятия не имеешь о смысле этого слова.
— Вот как? Разве я не человек? Страдающий, любящий?
— Ты, в сущности, ничто — пока не сумеешь сотворить.
— Сотворить что?
— Материю.
— Как напыщенно! Материю невозможно ни сотворить, ни уничтожить.
— Бесспорно, в таком случае, что ты являешься созданием с крайне недоразвитым интеллектом. Теперь мне это очевидно. Материя не существует, в действительности нет такой вещи — материя есть видимость, призрак — и всякий автор, которого не сочтешь последним тупицей, от Платона до Фихте, по доброй воле или невольно доказывал это для твоего же блага. Сотворить означает произвести впечатление реальности на чувства других; уничтожить — провести влажной тряпкой по грифельной доске.
— Быть может. Мне все равно. Поскольку никто не сумеет такое сделать.