– С работой – нет, с Воскресенским… не знаю. Возможно, я буду скучать, иногда. Но мне грустно расставаться с Виталием. Нет, папа, я не влюбилась – я не доспорила. Знаешь, в спорах о том, чего Бог от нас хочет и чего мы хотим от Него, истина рождается, рождается и никак не может родиться. Поэтому их надо обрывать так: на середине, когда силы иссякли, а второе дыхание еще не открылось.
И Мария рассказала все по порядку, от встречи до последнего разговора, и, когда приближалась к внезапному перевороту, вдруг испугалась, не понимая, чего боится, словно кто-то встал у нее за спиной. Но оно не надвигалось сзади, а смотрело ей прямо в лицо, смотрело родными глазами отца.
– И ты человека, в шестнадцать лет потерявшего мать, учила горячо любить жизнь? – спросил отец с полуулыбкой.
– Извини, – сказала Мария. – Мне стыдно.
И оба замолчали.
– Ты не видела в жизни зла, Маруся, – сказал наконец отец, и Марии подумалось: он сокрушается о себе.
– Это плохо? – спросила она, как ребенок.
Отец пожал плечами.
«Я видела добро, глядя на отца, – подумала Мария, – я видела его от вас».
9
Начало ноября: зеленый газон под снегом, вместе они похожи на ягель.
На Яузском бульваре теперь гравиевая дорожка. Угловой дом на углу бульвара и улицы Воронцово поле. Если бы не было там магазина «Продукты», была бы мастерская по ремонту обуви. Стертые буквы. Направо – желтая крепость с истуканами строителей коммунизма. Дом Телешевых в коричневой, чайной, провинциальной глуби деревьев. Есть в бульварах что-то старо-богемное, провинциально-осеннее. Я пытаюсь вспомнить. Хожу по улицам-закутам Китай-города, по интеллигентной коричневой сухости ноября, и пытаюсь вспомнить. Есть несколько мест, где веет эта так недавно прошедшая, эта не моя жизнь с полутемными, северноренессансными, под Тарковского, подоконниками, дачными и загадочными. Какие-то художники жили здесь… Алкогольный хламный уют художнических квартир в старомосковской, старосоветской бульварной жизни. Застекленная мансарда пахнет гниющим деревом и лежалыми книгами. Лыжи. Абажур.
Яузский узкий бульвар круто спускается и быстро кончается. На нем никого. Я иду быстро под горку, пытаясь вобрать еще сколько-то не моей жизни и угадать, откуда она, такая трепещущая и не умеющая стареть. Там всегда есть какая-то романтическая девица, рука об руку с художником убежавшая в старомосковский северный ренессанс его нищей сказки. У них кипит чайник, шумит море и закатом горит абажур. Впереди у них вечная юность седой пышноволосой романтики.
На скамьях никого, и только на одной сидит он, поставив кузов у ног. Как могла я забыть о Яузском бульваре?
– Вот и ты, – шепчу я.
От меня уже ничего не зависит. Сейчас или никогда.
Я могу ничего не делать. Я могу только сесть на ту же скамью, потому что обстоятельства стеклись сюда, как воды бульвара, и судьба на маленьких волночках, как цветной ялик с парусом из календарной страницы. Из календарной страницы – а на ней банальные горы, родные, зеленые, пахнущие сыро, пахнущие домом, блестящие от времени, банальные горы.
Я села на край скамьи. Я вспоминала людей, живших тут и мне не знакомых, вспоминала мною непрожитое, и он кристаллом осел на стенках, от всех забытых, непрожитых, незнакомых. Человек с кузовом, я тебя надышала, я тебя нацедила, потому ты ждешь только меня. Я могу не спешить. Я могу вообще ничего не делать. Вот пришла я на закорючку бульвара, на свой причал. Вот пришла я причалить или оттолкнуться. Мы качаемся в этой ладье, как близнецы и влюбленные, как знак зодиака на нательной цепочке. Нас качает юное дыхание девочки. Нас качает, как китчевый календарь с кораблем на стене снесенного дома.
Человек с кузовом сидел так же, как в первый раз, когда я его увидела: опершись о палку, только кузов стоял у ног. Вблизи я стала рассматривать его шапку, угадывая материал, показавшийся мне вначале чуть ли не бархатом или плюшем, а может, засаленной и мерцающей тафтой, но чем дольше я смотрела, тем вернее шапка уподоблялась лыжному колпаку из синтетики. Под конец это был уже потерявший форму лыжный – ну, не лыжный, спортивный, в общем, – колпак, даже с крохотным лейблом.
– Который час, не подскажите? – спросил он, повернувшись ко мне.
– Десять минут второго.
Он не улыбнулся еще – не те были слова.
– Неужели вы куда-то спешите? – спросила я.
И тогда человек с кузовом поглядел на меня, и это было, как если бы голуби взлетели разом и медленно или птица села на воду. Как если бы что-то спорхнуло и дало отмашку – и что-то бы началось, последние листья спустились по лестницам из золотой канители.
Он улыбнулся вот этими словно надрезами на впалых щеках.
– Хорошо выглядишь, – сказал он. – Для кого нарядилась?
И легко-легко открыл кузов.
Стало понятно, почему тяжесть ноши его, такого худого, совсем не сгибает. Кузов был полон головками цветов и птичьими перьями. Цветы были разные, и перья от разных птиц. Настолько разные, что уже и неважно, чьи перья, что за цветы. Настолько разные, что все с бронзовым переливом. И было видно, что перья не выдернуты, головки цветов не срезаны, а все подобрано за ветром и силой гравитации.
Из кузова должно было бы вонять гнилью, но ничем не пахло.
– Как красиво, – сказала я.
– Не то слово, – отозвался человек с кузовом, и был прав. – До конца года осталось подсобрать еще маленько… До первого снега…
– Пока вода не замерзнет, – сказала я, и тут стая голубей поднялась над бульваром, хотя взяться ей было неоткуда, и видеть я ее не могла, поднялась над бульваром, как черемуховый Ан-2.
Человек с кузовом запустил руку в ворох, и под его рукой я стала узнавать розы, магнолию, астру, подсолнух, мак, сойку (с бирюзой), ястреба (шахматное), кукушки (гречневое), черного дрозда и фламинго.
– А перо пеликана у вас есть? – спросила я.
– Перо пеликана? – Теперь у него появились густые брови, ясные, яркие усмешливые глаза. – Нет, но позарез нужно. Спасибо, напомнила. Пеликан, баба-птица – только где ж я его найду?
– Я видела на Крутицкой набережной.
Он азартно напрягся, и его азарт передался мне дрожью.
– Давно?
– Ровно месяц назад.
– Слушай, – сказал он, помолчав, – я буду перед тобой в неоплатном долгу, если ты принесешь мне его перо. А? Возьмешься?
Он смотрел на меня, прося, смотрел, напрягшись худым лицом. Приглашая. Играя.
– Возьмешься – авансом сказка. Твоя. Ну как? Хотя он не сопроводил слова ни одним движением, я догадалась, что речь идет о богатстве кузова. На «сказке» сквозь меня будто продернули нить, мне на плечи словно стряхнули снег, глаза точно завязали огнем.
– Берусь.
– Выбирай цветок. – Он пододвинул кузов ко мне. – Только не долго.
Я взяла розу цветом, как японский ребенок.
– Правильно. Солнечный зайчик на липовой доске, – сказал человек с кузовом, чтобы поддержать меня.
– А что у меня за сказка?
– С принцем, – сказал он пренебрежительно, пожевав губами. – У всех у вас сказка с принцем. Ну что ты заскучала? Не все так примитивно. Для кого-то и я принц!
Встал, прямой, подхватил невесомый кузов и вскинул на закорки.
– Еще какой! – смеюсь. – Я бы за вас пошла.
– А ты выходи, – сказал он. – Я ведь знаешь, как богат.
– Разве это главное…
– Это. Только это. Ладно, иди теперь.
И зашагал: ивовый кубик, черная шайба шапки, длинные в черных джинсах резиновыми шнурами ноги. А я теперь знала, что всего-то надо быть готовой к встрече.
Дома я налила воды в стакан и пустила розу. Роза уселась в воду, как в землю, сухоньким кочаном, тугим поплавком, трепаным шелковым мячиком. А он не сказал, что загадывать и о чем думать, глядя так вот, как на свечу. И я думала все о тех же, незнакомых, которых и в памяти нет, только рядом с памятью, когда рука шарит, не попадая. Все те, кого не было для меня, они все сейчас в нем, в человеке с кузовом, все их лица и россыпь одежд. Принцы. Да нет, не принцы. Радужная россыпь, и майский ливень, и зарево, и розовые морозы, и высокие, суровые вечерние облака из труб теплоцентрали. Все, что творится в небе, там мы с тобой. Летим в океане городского неба, городской жестокой романтики.